Иван Никулин – русский матрос.

— Здесь место хорошее,— говорил Фомичев. — В кустарнике никто не увидит. Да и ночь скоро. Очень хорошее место.

— Да, хорошее…—повторил Тихон Спиридонович.— Очень хорошее место…

— Один я мигом дойду, — продолжал Фомичев. — Доложу командиру, возьму бойцов и с носилками — обратно. Не бойсь, не помрешь за ночь-то!

Приподнявшись на локте, Тихон Спиридонович посмотрел на своего дружка долго и странно и сказал:

— Я понимаю. Ты иди, Фомичев. Ты иди.

Фомичев неловко усмехнулся.

— Силы, понимаешь, не хватает! Если бы не ранение, тогда дело, конечно, совсем другое!

— Ты иди! — повторил Тихон Спиридонович с напором в голосе. -Иди, Фомичев!..

— Да уж придется. Другого нет выхода… Фомичев наломал веток, нарвал полыни, устроил Тихону Спиридоновичу подстилку.

— Зипун я тебе оставлю, а мне самому на ходу и так тепло будет. Вот коньяк тебе, а это фляга с водой. Хлеб, сала кусок. Как у тебя автомат, гранаты, наган — в порядке?

— Спасибо… В порядке наган.

— Ну, прощай!

— Прощай!

Тихон Спиридонович на секунду задержал руку Фомичева в своей руке вздохнул и затих на подстилке.

Он слышал удаляющиеся шаги — шорох сухой, травы и хруст веточек под сапогами. Потом встала вокруг тишина, время остановилось — Тихон Спиридонович остался один.

Над ним была чистая бездонная глубина, такая спокойная, что ему сразу хорошо стало на сердце — все кончилось, ни о чем не надо хлопотать и никуда не надо спешить. Он лежал, смотрел в небо и словно бы тихо растворялся в нем, рассеивался голубым туманом и сам для себя, со всей своей жизнью, мыслями и чувствами, становился постепенно как бы далеким воспоминанием, которое не терзает сердце, а лишь слегка томит его. «Ну и пусть!— подумал он. — И совсем не страшно…» Ему и в самом деле было совсем не страшно. Он закрыл глаза. На него слабо тянул понизу мягкий ветер, холодя щеку.

Минуты или часы прошли в забытьи — он не заметил, но когда снова открыл глаза, то не увидел сквозной и спокойной голубизны над собой — небо опустилось и потемнело, утратив свою прозрачность, а по горизонту, между лиловыми завалами туч, протянулось тонкое и длинное оранжевое перо.

Хотелось пить. Тихон Спиридонович нашарил флягу и поднес ко рту. Попался коньяк — все равно! — он хлебнул раз и другой, как воду, не чувствуя вкуса и крепости. Вскоре голова истомно закружилась, мысли прояснились, и пошли взблескивать, сменяя одна другую и угасая бесследно. Тихон Спиридонович грустно усмехнулся, вспомнив Фомичева, — утешать взялся, вот чудак! А хороший был парень!.. Он вспомнил Фомичева, как вспоминают давно умерших или уехавших без возврата в дальние края, — словом, как вспоминают близких, встретиться с которыми больше не суждено. О том, что с Фомичевым простились всего шесть часов назад, он не подумал, да этих шести часов и не было для него: шесть ли часов, или шесть лет, или шестнадцать лет — не все ли равно?.. Так же отдаленно вспомнил он Никулина, Жукова, Папашу, потом в неясной смутной дымке встало перед ним лицо Маруси Крюковой, и он в своем сердце не ощутил ни боли, ни тоски, ни порыва.

Это были те страшные минуты в человеческой жизни, которые старят и охлаждают сердце, замедляют его биение, наполняют вялым безразличием, как холодным пеплом. Не очень крепок, видно, был стебель, на котором держался в жизни Тихон Спиридонович, и сейчас этот стебель пересыхал стремительно. Если бы тело Тихона Спиридоновича успевало дряхлеть, вслед за его душой и сердцем, то в один этот вечер он бы высох, пожелтел, лицо его покрылось бы морщинами, волосы побелели и голова затряслась.

Он выпил еще коньяку и, оглушенный им, скользнул в черную пропасть, где не было ни мыслей, ни воспоминаний, ни видений.

…Очнулся он уже глубокой ночью. В холодной пустоте неба точно тянуло порывистым ветром, звезды мерцали неровно, то разгораясь, то снова тускнея. Беспредельным холодом веяло оттуда, нестерпим был этот ледяной звездный свет, а кругом стояла черная непроницаемая тишина и темь. Тихон Спиридонович приподнялся, посмотрел, ничего не увидел и сам почувствовал, что глаза у него безумные. «Эй!» — крикнул он слабо; голос его рассеялся без следа в этом великом звездном холоде. Тогда он понял, что погиб; он понял это с неотвратимой ясностью и ужаснулся. «Захар! Эй, Захар! Фомичев!» — позвал он и заплакал, вспомнив, что Фомичев ушел от него.

То, что он испытывал, не было страхом или ужасом, а чем-то гораздо большим по безысходности и непоправимости своей. Тело его не успело одряхлеть вслед за его душой, и произошло нарушение той внутренней целостности и гармонии, без которых нельзя жить человеку, если он не безумен. А отсюда родился уже и не страх, а смятение, уверенность в том, что все кончилось и Фомичев, конечно, не вернется. Мысль эта все время таилась в душе Тихона Спиридоновича и тихонько подтачивала его, а теперь заслонила собою все, тяжко подавила разум и волю.

Ему стало так безнадежно, такую предельную подавленность и обреченность ощутил он в себе, что не мог больше ни думать, ни рассуждать — оцепенел в тоскливом изумлении. Над ним нависла темная тысячепудовая глыба, готовая вот-вот оборваться, и некуда было убежать или спрятаться. С заледеневшим сердцем он ждал, боясь поднять глаза к звездам.

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ТИХОНА СПИРИДОНОВИЧА

Те же яркие звезды, дрожащие трепетным огнем, то разноцветно вспыхивая, то опять тускнея, светили и Захару Фомичеву, когда он, одолев последний овраг, выбрался на глухой проселок, ведущий прямо к своим.

Фомичев был ранен тяжелее, чем показалось ему вначале. Он шел через силу, с натугой, пошатываясь и спотыкаясь, иногда падал. Он шел, не меняя курса, все вперед и вперед — пересекал промоины и лощины, переваливал через холмы, пробирался сквозь кустарник, увязал в топких мочажинах. Тяжко было ему, земля сладко манила прилечь, сами собой подгибались ноги, просили покоя, но разум и воля приказывали Фомичеву держаться, и он, как истый русский солдат-матрос, повиновался без жалоб и сетований, поскрипывая только зубами, когда приходилось очень уж трудно.

…Он дошел, а как — не помнил и сам.

— Ого! — сказал Никулин, увидев при свете карманного фонарика бурую от засохшей крови повязку на голове Фомичева и под ней — осунувшееся иссиня-меловое лицо с запавшими глазами, торчащими скулами и сухими, запекшимися губами.

— В порядке, — прохрипел Фомичев; в горле его засипело и булькнуло. — Разведали…

— Где Вальков?

— Там остался…

Фомичев покачнулся. Папаша подал ему кружку, наполненную чаем пополам с вином. Он жадно выпил и сел

тут же, прямо на землю. Никулин приказал отвести его в свой командирский шалаш.

— Давай фонарик поближе, — сказал Фомичев, когда они остались вдвоем в шалаше. — Вот смотри… — Он достал из кармана записную книжку. — Здесь у них переправа, здесь — траншеи в обе стороны по берегу, а по буграм дзоты..

— Может быть, отдохнешь сначала? — предложил Никулин. — Утром разберемся.

— Некогда мне до утра ждать, —сказал Фомичев и вздохнул с бульканьем и клокотанием в груди. — Здесь у них зенитная батарея, а здесь вторая. Вот видишь — я пометил…

Он рассказывал подробно и ничего не забыл. Книжку свою он отдал командиру. Ее картонная обложка вся пропотела и липла к рукам.

— Теперь, командир, давай мне шесть бойцов.

— Зачем тебе? — Никулин посмотрел на Фомичева с беспокойством: уж не бредит ли?

Фомичев удивился, в свою очередь:

— Как зачем? Что же я — один пойду? А тащить кто будет? — Никулин сообразил, что речь идет о Тихоне Спиридоновиче.

— Значит, жив? А я думал — убили.

— Жив. Там остался, в кустах. Силы не хватило тащить его.

— Да-а-а, — протянул Никулин и крепко потер затылок, скрипя волосами. — Ты что же консервы не ешь? Может, подогреть?

— Не идут. Дюже устал… — Глаза Фомичева слипались, и он глядел на фонарик с усилием. — Ты, командир, дай мне бойцов, которые поздоровее. Далеко, шесть километров, а то и все восемь.

— Да-а-а, — повторил Никулин и положил ладонь на лоб Фомичева. — Жар у тебя… пышет лицо.

— Пышет, сам чую, — согласился Фомичев. — И во рту тоже сохнет. Плохо вот — носилок нет у нас.

— Куда ты пойдешь? — сказал Никулине — Ты с ног валишься.

— Это верно, — опять согласился Фомичев. — Слабость одолела. Как добрел — сам удивляюсь.

Кривясь от боли, он придвинул к себе какой-то мешок, прилег на локоть и расправил ноги, зашуршав сапогами по стенкам шалаша. Сейчас же веки его, отяжелев, опустились, через минуту он спал.

Но это уснуло только его тело, разум же и воля продолжали бодрствовать, оберегая его морскую воинскую честь. Он вскоре встрепенулся и, подняв голову, сказал:

— В сон клонит… Однако время не ждет. Давай, командир, бойцов.

— Они, может быть, без тебя найдут? — нерешительно спросил Никулин.

— Где же найдут в степи, да ночью еще!

Никулин видел, что Фомичеву идти нельзя, невозможно идти, и Фомичев сам понимал эту невозможность, но его решение не поколебалось нисколько. Он не мор поступить иначе, ибо над ним — выше всего, что возможно и невозможно, — стоял незыблемый стародавний закон, без которого моряки не были бы моряками. Закон этот формулировался просто и ясно: сам погибай, а товарища выручай, бросайся на помощь товарищу в мутные ледяные волны, веди шлюпку навстречу свирепому шторму, беги на пулеметы, ползи во вражеский тыл, голодай, мерзни, истекай горячей кровью, погибай, но товарища выручи во что бы то ни стало, ибо для настоящего моряка жизнь товарища всегда драгоценнее собственной жизни!

И Никулин и Фомичев твердо знали этот закон.

— Значит, пойдешь? — сказал Никулин. .

— Пойду…

— Только я тебе не шесть бойцов дам, а двенадцать. Потому — обратно вас обоих нести придется.

— Наверно, придется, — согласился Фомичев. — Давай двенадцать — надежнее будет.

Кому известен предел человеческих сил и выносливости? Взглянув на Фомичева, всякий сказал бы, что он не пройдет и двухсот шагов, а он прошел и двести, и триста, и четыреста, прошел километр, второй, третий…

Один из бойцов сказал ему:

— Присели бы, товарищ начальник штаба, отдохнули, а то не дойдете.

— Дойду хоть к черту! — буркнул Фомичев, передернувшись. — Только не трогайте меня, не беспокойте!..

Боец отошел, и Фомичева больше не беспокоили, никто не пытался заговорить с ним. Он шагал и шагал, сцепив зубы, с окаменевшим лицом. Он весь погрузился в себя самого, охваченный одной заботой: не потерять контроля над собой, не поддаться воплям тела, молившего о пощаде, покое. Путь лежал через те же бугры, овраги, кустарники и мочажины, которые он с таким напряжением уже преодолел один раз и теперь преодолевал снова.

Он впал в забытье на ходу, в какой-то смутный полубред. Порой он совершенно переставал чувствовать самого себя, и тогда оставалась только степь в светло-мглистом тумане поздней луны. Потом ощущение реальности возвращалось к нему — возникала тяжесть тела, гул в ушах, слышались рядом сдержанные голоса бойцов. Он тревожно осматривался — не сбился ли с пути? Странным покажется, но он ни разу не ошибся в поворотах, не запутался в буераках, кустарниках и оврагах — какой-то участок мозга работал неусыпно и, подобно автопилоту, вел его по заданному курсу точно.

— Здесь, — наконец сказал Фомичев.

Бойцы остановились.

— Тихон! — негромко позвал Фомичев. Ни звука в ответ. — Тихон! — повторил он, и опять никто не ответил.

Пошатываясь, раздвигая руками кусты, он прошел тогда еще несколько шагов. Впадина, в которой оставил он Тихона Спиридоновича, была наполнена густой тенью. Опустившись на колени, Фомичев достал фонарик и, прикрыв его полой бушлата, чтобы, часом, не приметили немцы, зажег. Голубоватый луч упал на пепельно-серую землю, покрытую опавшими листьями, скользнул по сапогам Тихона Спиридоновича, блеснув на подковках, по его выношенной с короткими рукавами железнодорожной шинели, и остановился, осветив закинутую голову, искаженное предсмертной судорогой лицо с мертво поблескивающими зубами и наган в закостеневшей, холодной руке.

…Много прошло времени, дело подвигалось к утру, начало подмораживать, на сухую траву пал иней. Бойцы ежились, покашливали, но не осмеливались торопить Фомичева. А он при свете фонарика неотрывно смотрел в мертвое лицо Тихона Спиридоновича и молчал, ошеломленный огромной, небывалой обидой. Он пытался что-то понять, сообразить, рассудить—и не мог: черная тяжесть этой обиды заслонила все и камнем давила сердце. Одно было ясно ему — что он обманулся в своем дружке и так горько, как еще никогда и ни в ком не обманывался. Он был простой человек, Захар Фомичев, но законы честного товарищества знал твердо. И сейчас, чувствуя в душе отчужденность и даже глухую враждебность к Тихону Спи-ридоновичу за его незаконный, бесчестный, преступный поступок, он напрасно искал в себе жалость, хорошее доброе слово. Он нашел в себе только суровые, осуждающие слова.

— Тихон! — сказал он требовательно и громко. — Ты за что меня обидел, а? Что я тебе плохого сделал? Как ты мог подумать, как ты смел?

И, лишая мертвого Тихона Спиридоновича своего доверия и дружбы, он закончил:

— Нет, не морская душа была у тебя, Тихон! Нет, не морская!..

 

ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ 

Марусю допрашивал сам комендант — грузный, тучный, с оплывшим лицом, мясистым носом и темными, сонными глазами на выкате.

При обыске у Маруси нашли письмо. Дальше было все очень просто: комендант выполнял свои обязанности, а Маруся — свои. Он требовал, чтобы Маруся рассказала ему о передвижениях отряда, о дальнейших планах Никулина. Она в ответ говорила, что ничего не знает, или просто молчала. Комендант злился, орал, стучал по столу револьвером и щелкал курком. Маруся была спокойна, зная, что все это входит в обязанности коменданта, равно как в ее обязанности входит не пугаться криков, угроз и щелканья курком. И еще она знала, что комендант будет мучить и пытать ее, она же обязана терпеть. Словом, все для нее было предельно ясным, когда она, придерживая пальцами разорванный воротник блузки, стояла перед комендантом.

То ли устал комендант от ежедневных пыток, воплей, стонов и казней, то ли спешил куда-то, а может быть, по глазам Маруси понял, что от нее все равно ничего не добьешься, но только на этот раз он пренебрег своей обязанностью и правом пытать и мучить людей, сказал:

— Как хочите, мадемуазель молодая партизанка. Мы раном утром завтра будем тебя весить…

Этими словами он закончил допрос, спрятал револьвер, и на его толстом лице выразилось успокоение.

Маруся тоже почувствовала облегчение, выполнив до конца свои обязанности. Она ничего не сказала, и совесть ее была чиста. Ей даже не верилось, что допрос закончился так легко, без побоев и пыток. Этого она больше всего и боялась, потому что трудно переносила боль.

После допроса ее втолкнули в низенькую темную комнату — три шага в ширину, пять — в длину. Окно было заложено кирпичом, и только вверху светилась крохотная — руки не просунуть — щелочка. Дверь закрылась. Лязгнул засов. Маруся медленным взглядом обвела сырые, с зеленоватыми потеками стены, в которых ей предстояло провести последние часы своей жизни.

Она не обманывалась и не утешала себя ложными надеждами, что вот именно в эту ночь налетят наши, выбьют врагов из села, освободят и спасут ее. Она знала, что так часто бывает в книгах, а в жизни почти никогда. Если бы даже наши и подоспели, разве долго часовому нажать спуск автомата?

В камере не было ни стула, ни табуретки, садиться на холодный цементный пол ей не хотелось, и она принялась ходить из угла в угол, думая о своих друзьях, оставшихся там (она даже в мыслях избегала называть деревни и села), о Никулине, Жукове, Папаше, Тихоне Спиридоновиче. Иногда она останавливалась, чтобы в сумрачном полусвете прочесть какую-нибудь надпись на стене.

Много было здесь всяких надписей — и коротких, и длинных, снабженных подробными адресами и просьбами сообщить родным, и безыменных, с одними лишь инициалами. «Умираю победителем! Да здравствует Родина! Да здравствует Победа!» — вслух прочитала она; под этими двумя строчками была подпись — «партизан У.». И так ясно представился Марусе этот человек, скрывшийся за буквой «У», — конечно, не лицо его и не фигура, а душа — благородная, мужественная, непреклонная. За этой буквой «У» таился высокий подвиг — неизвестный партизан, оберегая боевых друзей, выполняя воинский долг, через все пытки, мучения и смерть пронес тайну своего имени и умер одиноко, безыменно, пожертвовав для Родины не только жизнью, но и посмертной славой. Трудно было ему умирать, понимая, что ни жена, ни дети, ни друзья никогда не узнают о его подвиге. Потому, вероятно, он и оставил на стене дату и первую букву своей фамилии, движимый слабой надеждой, тенью надежды, что, может быть, когда-нибудь случайно кто-нибудь увидит, вспомнит, сопоставит числа, сообразит, напишет… Маруся задумалась. Унковский он был или Усов, возможно, Удалов — мало ли русских фамилий начинается на букву «У»…

«Мама! Прощай! Ты знаешь, что я ни в чем не виноват. Петя. Сообщите по адресу…» Дальше следовал адрес. Верно, какой-нибудь мальчик лет пятнадцати!..

Маруся перешла к противоположной стене. «Отомстите за меня, за кровь детей и женщин! Смерть врагам культуры, прогресса и гуманизма! Сергей Никифоров, народный учитель, 63 лет». Ниже: «Не забывайте. Мы требуем от вас, остающихся жить, расплаты полной мерой за наши муки и смерть. Раиса Голодаева, агроном». Еще ниже: «Погибая, вижу зарю победы! Прощайте. Проклинаю фашистов, благословляю родной народ,— живи счастливо, радостно и не забывай меня. Врач Степан Огарев». Под всеми тремя подписями значился общий адрес и одна дата. Значит, все трое — и учитель, и врач, и агроном — были из одного села, в одно время их взяли, вместе заперли в этой камере, и вместе они умерли. Маруся принялась размышлять об этих троих, потом об остальных. Через камеру, судя по надписям, прошли многие десятки людей. О себе же самой Маруся старалась думать поменьше. Она знала, что ждет ее утром, и все заранее предрешила. Ее последняя обязанность заключалась теперь в том, чтобы умереть достойно, не уронив чести советской девушки и партизанки.

Маруся обгрызла отросший в походе ноготь на. указательном пальце и задумалась — что выцарапать? Она начала было свою надпись словами: «Да здравствует…»,— и застеснялась этих громких слов, под которыми уместна была бы подпись партизана «У», но ее подпись неуместна. Постояв с наморщенным лбом и сосредоточенным видом еще немного, она выцарапала: «Я ничего не сказала. Прощайте! Маруся Крюкова».

Она не сознавала своей великой нравственной силы, и ей никогда не могло прийти в голову гордиться этой силой, так же как не могло прийти в голову гордиться своей способностью дышать или умением говорить по-русски.. Эта высокая и благородная сила была органически присуща Марусе и потому не замечалась ею.

Темнело, надписи слились с посеревшими стенами. Луч, пробивающийся сквозь щель вверху, порозовел, солнце садилось, надвигалась ночь. Маруся почувствовала усталость в ногах, села на цементный пол и, привалившись единой к стене, обняла руками колени. Так ей было удобно и покойно. За стеной в караульном помещении глухо слышались голоса вражеских солдат, взрывы хохота. Маруся закрыла глаза и закачалась, как в лодке, ей представилась широкая безмятежная речная гладь, камыши, кусты, нависшие с берега, мягкий, ласковый шелест ветра. И она все плыла, плыла, не шевеля веслами, по тихому и ровному течению… Она засыпала.

Глубокой ночью ее разбудил гогот и топот за дверью, лязг засова, скрежет ключа в замке. Дверь открылась, и при скудном свете фонаря она увидела ватагу пьяных солдат. Она не сразу поняла, зачем они пришли, а когда сообразила, то ужасно испугалась и растерялась — к этому испытанию она не была готова, об этом не подумала своим чистым девичьим умом.

 

КАЗНЬ МАРУСИ

Когда перед рассветом солдаты, натешившись вдоволь, наглумившись и надругавшись над Марусей, наконец, ушли, она в растерзанной одежде так и осталась лежать на холодном цементном полу, раздавленная чудовищностью того, что сделали с ней. Это было так ужасно, что не вмещалось ни в мысли, ни в чувства, будучи уже за их пределами.

Как в тинистую бездонную топь, Маруся погрузилась в беспросветное отчаяние. Брезгуя собой и с отвращением сознавая свою оскверненность, она не шевелилась, чтобы не чувствовать тела, которое было противно и тягостно ей. В хаосе черных мыслей только одна была несомненна: скорее уходить, бежать из этого мрака и давящего ужаса, бежать куда угодно, хоть в смерть, которая и светла и чиста в сравнении с тем, что было.

Прошел час, второй, третий, в щели наверху забрезжил холодный водянистый свет. Медленно проясняясь от ночной мути и согреваясь под солнцем, он начал алеть, окрашивая собою верхний угол и потолок. А Маруся все лежала, не шевелясь, но ее плечи не содрогались больше. Она затихла, ей некогда было плакать, в ее разуме и душе в эти часы последнего рассвета шла великая и напряжённая работа возрождения.

Запись опубликована в рубрике Творчество с метками . Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

82 − seventy seven =