Иван Никулин – русский матрос.

В другую сторону уходили моряки, и с ними — Маруся Крюкова, машинист, кочегар Алеха и Тихон Спиридонович Вальков, покинувший свой захолустный разъезд ради трудов и подвигов бранных.

  

ПО СЕЛАМ И ХУТОРАМ

Никулин ставил перед собой одну цель, одну задачу — пробиться к своим. Этой цели он полностью подчинил и самого себя и каждого из бойцов. Он твердо решил не сворачивать никуда с проложенного курса, понимая, что

при малочисленности отряда нельзя отвлекаться на второстепенные операции, разбрасываться по мелочам, рисковать людьми без крайней необходимости. Если уж попутно подвернутся какие-нибудь фашисты, тогда можно, конечно, ударить, да и то при условии благоприятной обстановки, позволяющей рассчитывать на полный успех без потерь в личном составе. Людей немного, потеряешь всего пять-шесть человек, а сила отряда понизится вдвое. Между тем впереди — прорыв к своим и наверняка с боем. Силы нужно беречь именно для этого решительного боя.

Так он и сказал однажды своим бойцам на привале:

— Мы сильны морской нашей спайкой, взаимной выручкой. Мы сильны тем, что все вместе бьем в одну точку, одним кулаком. Нас в отряде двадцать шесть человек, и каждый стоит двух десятков фрицев, потому что со всех сторон товарищи подпирают. Каждого из нас в бою двадцать пять товарищей поддерживают. Чуете арифметику или нет?

— Чуем! — ответили бойцы.

— Точно! .

— Поэтому приказываю, — продолжал Никулин, — каждому бойцу себя, как только можно, беречь! Каждый должен помнить, что, выбывая из строя, не только он сам погибает, но и товарищей подводит. Еще надо помнить, что госпиталя у нас нет, раненых лечить негде. Не бросим, конечно, если уж ранят, но оберегаться каждый из нас должен в обязательном порядке. А то вон — Крылов. Орел! В рост ходит под немецкими пулями. Ничего, мол, я не боюсь! За такие фокусы драить буду! Приказываю — никаких самостоятельных действий против немцев без моего разрешения не предпринимать. Крылов, Жуков, это вас касается, а то больно уж вы горячие оба. Кто приказ нарушит, буду наказывать. А наказание простое: прогоню из отряда. Гуляй в одиночку, пока немцам в лапы не угодишь. Все поняли? А теперь — пошли! Поднима-айсь!

Никулин вел свой отряд глухими проселками, а то и прямо целинной степью, тщательно избегая больших дорог. Если попадалась на пути такая дорога, то ее пересекали ночью и шли ходко, чтобы встретить утро где-нибудь подальше — в перелеске или в глубокой балке. Никулин вообще предпочитал ночные марши, а на отдых останавливался днем — и теплее, и безопаснее, и костер можно развести. Приходилось останавливаться и в селах и в деревнях. Ближе к большим дорогам часто попадались села разоренные; гудел ветер, залетал в разбитые окна опустевших хат, хлопал незапертыми дверьми, гнал и крутил по улицам черный пепел, обдавая моряков едким, терпким запахом остывшей гари.

Навстречу отряду выбегали уцелевшие жители — старики, дети, женщины; в глазах, сквозь слезы, светилась трепетная надежда.

— Милые! Родные! Да неужто наши вернулись?

Тяжело было говорить этим людям правду — что нет еще, не вернулись наши.

Покидая такое село, моряки уносили в сердцах еще одну жгучую каплю ненависти и гнева. На что уж мягкое, жалостливое женское сердце было у Маруси Крюковой, но и Маруся ожесточилась — не отвернулась, когда на маленьком хуторе моряки поставили к стенке троих фашистских мародеров, захваченных с поличным в одной из хат у взломанного сундука.

В глубину степи немцы пока не успели проникнуть, там уцелели кое-где и станицы, и деревни, и хутора. Такая дневка считалась праздником. Хорошо было подходить ранним холодным утром к спрятавшемуся в глинистой балке хутору: отражая зарю, горят приветливым теплым золотом окна хат, над очеретовыми крышами солидно и домовито восходит из глиняных труб дымок, сиреневым столбом поднимается в чистую вышину и там расходится, прозрачно окрашиваясь алым светом. На речке, подернутой молочным паром, крячут утки, важно гогочут гуси, а под облетевшими осокорями задумчиво бродит пегий теленок, с хвостом, украшенным репьями. И на разные голоса гавкают кудлатые псы.

Обнесенные плетнями, крепко стоят белые приземистые хаты — навеки вросли корнями в родную, дедовскую и прадедовскую землю, а в хатах чисто, уютно, тепло, пахнет сухим укропом, мятой, свежим хлебом, у пылающих печей хлопочут, высоко подоткнув юбки, дородные казачки, раздавая щедрые, звучные подзатыльники ребятишкам за излишнее любопытство. Здесь, в таком тепле и уюте, за самоваром, к месту были бы мирные сельские разговоры об урожае, о трудоднях, о покупке овец или коровы, о мошенничестве заведующего кооперативом, о предстоящих свадьбах… Но морякам не пришлось услышать таких разговоров — другое было у всех на уме..

Станицы, деревеньки, хутора охвачены были тревогой, смятением. Моряков засыпали вопросами: близко ли окаянные фашисты, да когда они пожалуют, и что можно от них ожидать честному трудящемуся колхознику? И морякам с болью в сердце приходилось отвечать, что близко фашисты, что пожаловать могут в любой день, что хорошего от них ожидать ничего нельзя. И в — хатах становилось как будто холоднее, темнее насупив седые брови, молча слушали старые казаки, а казачки — иные плакали, иные, скорбно и тяжко вздыхая, крестились на темные лики озаренных лампадой икон. Но хоть и вздыхали, и плакали, и скорбели, думая о страшном дне, но честь свою казачью, кубанскую берегли: там будь что будет, а сегодня дорогих гостей надо принять как полагается.

На таких дневках главенство принадлежало Папаше — он выдвигался на первый план, заслоняя собою и Никулина и Фомичева. Разместив бойцов по хатам, он с полными карманами денег отправлялся на продовольственные заготовки.

— Здравствуйте, — говорил он, войдя в хату и сняв бескозырку.

— Здоровеньки будьте, — отвечал хозяин, какой-нибудь казак с толстыми обвисшими усами. — Сидайте, в ногах правды нет.

Начинался неторопливый разговор о войне, о трех сынах хозяина, ушедших в гвардейский казачий корпус генерала Кириченко.

— А во флоте никто не служит у вас?

— Во флоте ни… Наше дело козацкое — конь да клинок.

И хозяин невольно косился при этих словах на стену, где висела его фотография, на которой он снят был еще молодым, верхом на коне, с обнаженным клинком в руке, с двумя Георгиями на груди.

— Добре! — говорил Папаша. — Конь да клинок — тоже не плохо.

Постепенно и незаметно Папаша переходили основной цели своего визита. Не уступят ли Хозяева из своих продовольственных запасов что-нибудь морякам? За деньги, конечно, по вольной цене.

Вот здесь и начиналась главная заковыка. В редкой хате не предлагали Папаше от чистого сердца, от всей

души, с казачьей размашистой щедростью самые разнообразные дары: яйца, сало, творог, солонину, хлеб, коржи, молоко. Папаша, зная аппетит своих подопечных, не отказывался —пригодятся в походе и коржи, и сало, и творог.

— А какая же будет за все это ваша цена? — осведомлялся Папаша.

— Яка там цена! — говорил хозяин. — Фашист окаянный даром все у людей забирает, так и хиба ж я з своих гроши буду стрибувать? У меня у самого трое в гвардейском козацком корпусе генерала товарища Кириченки… Ни! Грошив не треба…

— Я права не имею задаром брать! — уговаривал Папаша. — Мне такая дана инструкция, чтобы за все платить.

Уговоры не действовали. На все доводы хозяин отвечал одно:

— У самого трое служат. Молодые, як и вси ваши хлопцы.

Хозяйка при этом тихонько всхлипывала, утирала рукавом глаза, с ней-то вовсе уж бесполезно было говорить о деньгах.

— Послушайте, хозяин! — не сдавался Папаша. — Дело ведь очень простое: мы покупаем, вы продаете.

— А я не продаю, — спокойно говорил хозяин, попыхивая из трубочки крепчайшим самосадом. — Здесь не базар, а моя хата.

— Как же нам быть?.

— А так — берите да и кушайте на доброе здоровьичко.

Что оставалось делать Папаше? Приходилось брать.

А командир потом сердился и недовольным тоном выговаривал Папаше:

— Мы не фашисты какие-нибудь, не мародёры, чтобы население обирать. Взял—плати. Лучше переплати, но только не бери задаром!

Папаша огрызался:

— Сам бы, товарищ командир, попробовал — расплатился! Неужели же я деньги прижимаю? Даю, так не берут. Вчера одного деда спрашиваю: «Сколько тебе, дед, за сало?». А в куске, считай, четыре кило с лишним, «Берите, говорит, кушайте на здоровье, ничего не надо мне». — «Как так не надо? Мы задаром не берем, мы деньги платим. Такой имеется от командира приказ. Получай, дедушка, деньги, а то и сала твоего не возьму». — «Ну что же, говорит, когда так, давай рублей десять, а то и пятерку». Видал? Такой кусок за пять рублей отдает. Меня ажно злоба взяла! «Да ты что, старый, ошалел? Ты где цены такие слышал, чтобы за сало, за четыре кило, пять рублей платили? Смеешься, что ли?» — «Нет, говорит, не смеюсь. Я, говорит, ее, пятерочку вашу, в сундук спрячу, а как немца погонят и война кончится, я ее в рамочку обделаю и под стеклом на стенку повешу. Будет мне память, как флотские через наш хутор шли, а я салом их угостил». И просит: «Вы уже мне пятерочку выберите, которая поновее, почище… Мне для красоты». Вот с ним и поговори! Тьфу ты, пропасть! Да разве я деньги ему для того даю, чтобы он их по стенкам вешал? Я ему для оборота даю, а он, смотри-ка, что выдумал, — на стенку, для красоты! Память ему нужна, а мне через это одни только неприятности!..

В ином селе Папаше удавалось по-настоящему купить что-нибудь — пару гусей, поросенка или барана. Тогда разговора хватало надолго: сколько просили, да сколько он, Папаша, предложил, да как наконец сошлись и ударили по рукам.

Тихон Спиридонович замечал философски:

— Вот она, как всю жизнь переворачивает, война! Раньше, бывало, искали, где подешевле, а нынче — что ни дороже запросят, то лучше. Чудно!..

Да, хороши были эти дневки на тихих, затерянных хуторах, лучше и не надо бы, да только отравлены были они нестерпимой горечью нашего отступления. Покидая вечером при свете осенней, пасмурной зари, маленький ласковый хутор, моряки знали: немного дней пройдет— и нагрянут сюда осатаневшие фашисты. А когда уйдут, загудит по улицам порывистый недобрый ветер и пойдет гулять на свободе, выть в разбитых окнах, хлопать повисшими на одной петле дверьми, шевелить седые волосы уткнувшихся в землю стариков, раздувать юбки мертвых женщин, заносить пылью потускневшие глаза окровавленных ребятишек. Ветер взъерошит шерсть на спине обезумевшего пса, вторые сутки рыдающего у порога над своим безгласным хозяином, закрутит и погонит черный пепел и далеко понесет в голую степь едкий, терпкий запах холодной гари.

 

НОЧНЫЕ РАЗДУМЬЯ

Вскоре в одном селе к отряду присоединились два красноармейца. Через день присоединился летчик сбитого за немецкими линиями нашего истребителя. Потом присоединились два сапера и еще шестеро пехотинцев, вышедших навстречу отряду из перелеска. На одном из хуторов нашли выздоравливающего танкиста — забрали с собой.

Раньше на расчетах по порядку номеров левофланговый Маруся Крюкова кричала: «Тринадцатый полный!» — и это ей не очень нравилось, потому что втайне, в глубине души, она была немного суеверна. Теперь она звонко, весело завершала расчет:

— Двадцать первый неполный!

Марусю так и прозвали в отряде — Неполный, что очень шло к ее маленькому росту.

Никулин знал, что отряд будет увеличиваться и дальше, соответственно возрастут сложности в управлении, в снабжении, труднее будет скрытно передвигаться, устраивать привалы и дневки. Кубань не Сибирь, места на Кубани степные, открытые: какая-нибудь лощинка может укрыть двадцать пять человек, но не укроет полторы сотни. С таким отрядом не придешь на маленький хутор, где всего десять-пятнадцать хат, такой отряд не накормишь тремя килограммами сала и сотней яиц. Придется заходить в большие села и станицы, а там лишних глаз, ушей и языков куда больше. Словом, будущее представлялось Никулину смутным, неясным, преисполненным всяческих тревог и неожиданных опасностей. Он все чаще задумывался, все сильнее давила на его молодые плечи тяжесть огромной ответственности.

В отряде никто не знал, разумеется, об этих мыслях Никулина. Он был для своих бойцов все тем же решительным, непреклонным, отважным командиром, еще строже и суше стало его лицо, еще отчетливее звучали команды, в глазах появился жестковатый блеск. Годами он был не старше своих бойцов, но им казалось, что командира отделяет от них по крайней мере двадцатилетие. Теперь никому и в голову не могло прийти хлопнуть Никулина по плечу или в полутьме, шутки ради, подсунуть к чаю соль вместо сахара, как это было всего две недели назад.

Боясь подорвать боевой дух отряда, Никулин никого не посвящал в свои мысли. Но как дорого платил он за свой добровольный подвиг молчания, как тяжело и невыносимо трудно приходилось ему порой в одиночку!

Он подумал однажды: «Хоть бы майор какой встретился или капитан. Сдал бы ему командование, а сам — в ряды!». Сейчас же он отогнал эту мысль, продиктованную слабостью. Уйти из боязни ответственности — разве это не самое настоящее предательство? Если ты принял на себя власть, значит принял все сопутствующие ей тяготы, значит терпи до конца. «Ничего! — решил он. — Я крепкий, выдержу!»

Между тем в отряд по одному, по два вливались все новые люди. Маруся на расчетах кричала с левого фланга.

— Двадцать третий неполный! Через день:

— Двадцать четвертый полный! Еще через день:

— Двадцать пятый неполный!

…Случилось однажды отряду остановиться ранним утром на отдых в отлогой мелкой лощине. Откуда-то принесло недобрым ветром «мессершмитт». Пробив облака, он пошел совсем низко над степью, в сотне метров. И нашлась в отряде одна горячая дурная голова из новеньких: вскочив, красноармеец зачастил в небо из своего полуавтомата. «Отставить!» — закричал Никулин, но было уже поздно, — летчик заметил отряд и пошел в атаку, поливая лощину свинцом из всех пулеметов.

Сделав два захода, «мессершмитт» скрылся. Бойцы начали подниматься. Четыре человека остались лежать на земле — паровозный машинист и три красноармейца, в том числе бывший обладатель горячей головы, которая сейчас холодела и сочилась кровью, пронизанная насквозь немецкой пулей.

Никулин поднял отряд и повел скорым маршем. Он опасался, что «мессершмитт» наведет танки или моторизованную пехоту.

Шли без отдыха, зорко наблюдая за горизонтом и воздухом. К вечеру были далеко. Бойцы едва держались на ногах после двадцати четырех часов марша! А тут еще начал сеяться тонкий дождь; расходясь, он грозил перейти к ночи в ливень.

Справа, за бугром, мутно темнели на мглистом небе верхушки ветел и крыши, Никулин решил заночевать на этом хуторе.

Папаша разместил бойцов, для Никулина и Фомичева отвел отдельную хату. Хозяйка начала собирать ужин, но Фомичев не дождался — наскоро выпив кружку чаю, растянулся на широкой лавке и захрапел.

Никулин ужинал в одиночестве при слабом свете крохотной коптилки. Потом лег, попробовал уснуть. Сон к нему не шел, хотя усталость ломила колени и плечи. Он лежал и все думал, думал, но в мыслях не было ясности — они скользили, путались, и никак не удавалось закрепить их для себя в словах.

Эта бесплодная охота за собственными мыслями утомила его, все мешало ему, все раздражало — и голоса хозяев за дверью, и храп Фомичева, и тяжкий, глухой шум ливня.

Резким движением он поднялся, спустил под лавку босые ноги, зажег коптилку, посмотрел на часы. Восьми еще нет, совсем рано, а темь какая! Придется, пожалуй, до новой луны перейти на дневные марши. Потом он поморщился, вспомнив утреннее происшествие. Как нехорошо получилось— задаром потерял четырех человек. Дернула же нелегкая этого дурака выскочить! И не с кого теперь спрашивать. Впрочем, один виновный налицо — он сам, командир Никулин. Если боец без команды вскакивает и начинает стрелять — значит, в части нет настоящего порядка и дисциплины, значит, отвечать должен командир. А тут еще дневные марши предстоят, — малейшая неосторожность одного бойца может погубить весь отряд. Нужна дисциплина железная, но как ее установить, если в отряд все время вливаются новые, неизвестные люди? Когда-то еще раскусишь и поймешь каждого из них, а время не ждет, действовать надо сейчас, немедленно. «Трудно, ох, как трудно!» — подумал он, чувствуя, что смертельно устал — не только телом, но и волей, и духом, и разумом. Он закрыл глаза. Вот так бы и остаться навсегда в этой чистенькой теплой хатке. Ничего не видеть, ничего не слышать, никуда не спешить и ни о чем не думать… Но тут же он встряхнулся, сдвинул брови. Глупые мысли! Что значит — устал? Он, командир, не имеет права думать об этом.

Он рассердился на себя за свою слабость. Мысли его прояснились и теперь шли одна за другой, в строгом порядке, с напором. Завтра же надо выстроить бойцов и сказать им, что вводится сверхстрожайшая дисциплина, а к нарушителям будут применяться только две меры: или изгнание из отряда, или расстрел. Пора уж заводить настоящие военные порядки. Значит, так: «Приказ номер первый по отдельному сводному отряду морской пехоты. Приказываю всему личному составу как на маршах, так и на отдыхе соблюдать строжайшую дисциплину, крайнюю осторожность и скрытность…».

Никулин торопливо достал из внутреннего кармана бушлата карандаш и записную книжку, начал искать ней чистую страницу, да так и застыл с книжкой в руках — погрузился в какое-то забытье. А когда очнулся, опять и разум его, и тело, и дух подавлены были свинцовой, непреодолимой усталостью. Она, оказывается, не ушла, не исчезла — она стояла рядом и выжидала только момента, когда он потеряет контроль над собой.

…Выл ненастный ветер, стучал в окно дождь; мигала, коптилка, слабо и зыбко освещая угол хаты и в углу за столом Никулина, положившего голову на руки.

  

В РАЗВЕДКУ

Когда он проснулся, за окном уже развиднелось, Кричали простуженными голосами петухи. Никулин торопливо обулся, растолкал Фомичева:

— Вставай! Умываться пошли!

На улице было сумрачно от низких туч, заваливших все небо до горизонта, под косогором над пустыми огородами стоял мглистый пар, вверху мутно-белесый, а ниже, у самой земли, густой и чадный, из садика тянуло по ветру тонким и пьяным запахом осеннего тления. Грустно и голо было вокруг, но Никулин сумел увидеть солнце — оно просвечивало на востоке из-за серых туч мутным расплывчатым пятном.

— Солнышко! — сказал Никулин.

— Какое там солнышко! — проворчал Фомичев, перехватывая руками скользкий шест журавля и здталкивая его все глубже в колодец. — Солнышка не жди, теперь одна мокреть пойдет.

— Ничего! — ответил Никулин. — К полудню проглянет; враз все высушит. Ну, давай, Фомичев, лей, не жалей!

Голый до пояса, поеживаясь, покряхтывая от ледяной воды; Никулин долго и шумно плескался, заставил вылить на себя всю бадью.

За чаем сказал Фомичеву:

— Нам семейный порядок до тех пор годился, пока в отряде только свои были, моряки. А сейчас новые люди приходят, и семейный порядок нам больше не годится. Надо военный заводить, по уставу. Тебе, Фомичев, приказываю оформить список личного состава. Людей каждое, утро выстраивать на поверку. Всякие там разговоры в строю, как я много раз замечал, прекратить. Самовольные отлучки запрещаю. Командиров отделений назначим, с них будем и спрашивать.

…Ближе к фронту — морякам веселее! Все чаще попадались на степных дорогах группы вражеских солдат, автомашины, повозки. Солдаты так и оставались лежать, уткнувшись в землю, автомашины и повозки горели, застилая небо черным дымом, а моряки, нагрузившись трофейными гранатами и патронами, продолжали путь.

Продвигаясь по немецким тылам, вдоль фронта, Никулин рассчитывал выбрать где-нибудь сравнительно тихий участок, прикрываемый лишь незначительными вражескими заслонами, и внезапным ударом прорвать его.

Никулин все подготовил к этому последнему, решительному удару, одного только не хватало: точных сведений о расположении войск противника, о слабых местах его обороны. И Никулин медлил, понимая, что действовать наобум нельзя. Малейший просчет — и отряд неминуемо погибнет, без смысла, без пользы, в последний момент, у самой цели.

Однажды утром на заброшенной дороге, что тянулась, огибая озера, через густые таловые заросли, моряки под голым облетевшим кустом увидели дрожащий, всхлипывающий комочек, зарывшийся в мокрые листья. Это была девочка лет восьми. Никулин подошел к ней, окликнул. Она вскочила и с громким плачем бросилась бежать, Фомичев поймал ее за руку.

— Куда? Вот скаженная!.. Ты что здесь делаешь, в кустах? Почему босиком? Ботинки где твои? А пальто где? Ты откуда? Из какого села?

Она молчала, дрожа от испуга и холода — босая, посиневшая, в одном ветхом платьице.

— Не по сезону оделась ты, красавица! — усмехнулся Никулин. — Папаша, займись гражданкой.

У Папаши в термосе нашелся кипяток. Жуков достал из мешка теплый свитер и шерстяные носки, девочку закутали, накрыли стеганым ватником, напоили чаем.

Запись опубликована в рубрике Творчество с метками . Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

+ twenty three = thirty three