Иван Никулин – русский матрос.

— Думал я, думал, что подарить вам на память. Трубку хотел вырезать — большой я мастер трубки вырезать. А для нее самшитовый корень нужен — где его достанешь здесь? Вот я и решил пока мундштучок вам сделать, а трубка за мной. Приеду на Кавказ, достану корень и, если жив буду, привезу вам трубку после войны.

— Спасибо, — сказал Сергей Дмитриевич. — Ну что же, обнимемся напоследок.

Обнялись и крепко поцеловались.

— Счастливый путь, Никулин. Себя на фронте берегите, зря под пулю не лезьте. Зря погибнуть — какой же в этом толк?

— Точно! — подтвердил Никулин. — Ни толку, ни чести. Вы за меня, Сергей Дмитриевич, не беспокойтесь — я зря не погибну. Мне жизнь нужна, потому что я не так себе на фронт еду. У меня замысел есть. И еще скажу, Сергей Дмитриевич: живой ли буду, погибну ли, все равно вы обо мне услышите! Даю свое морское, флотское слово!

На том и расстались.

Минут через пятнадцать в кабинет вошел дежурный врач, удивился, увидев на столе в такой ранний час графин и бокалы. Сергей Дмитриевич пояснил:

— Это мы с Никулиным прощались. Проводил я его на фронт…

Вздохнул, добавил:

— На большие дела пошел парень!

 

ПУТЬ-ДОРОГА

Моряк в одиночку путешествовать не любит да и не умеет. Скучно ему без родных бушлатов и бескозырок — не с кем вспомнить общих знакомых из Кронштадта и Севастополя, потолковать о кораблях, забить с лихим пристукиванием козла.

Никулин прошел свой вагон из конца в конец, но среди пассажиров не увидел ни одного моряка. Заскучал, сел у окошка.

Едва поезд на остановке замедлил ход, Никулин спрыгнул на перрон и пошел вдоль состава в тайной надежде встретить своего. И ему повезло: еще издали увидел краснофлотца.

— Здорово!

— А, дружище, здорово! Куда, откуда?

Морякам времени требуется немного: через пять минут знакомы, через десять — друзья. Раньше чем ударили два звонка, Никулин знал все о новом своем приятеле: зовут Василий, фамилия Крылов, был в госпитале, возвращается на Черное море, в морскую пехоту.

— Ну что же, Вася, — сказал Никулин, — забирай, дружище, свой мешок, и топаем в наш вагон.

На следующей станции вышли погулять и встретили еще троих — Василия Клевцова, Филиппа Харченко да Захара Фомичева. А уж если в каком-нибудь вагоне забивают козла пять моряков, то остальные обязательно соберутся в этот вагон со всего поезда. Так оно и вышло — вскоре к веселой компании присоединился Николай Жуков, потом Серебряков с Коноваловым, а дальше Никулин и счет потерял. На каждой остановке в дверь просовывалась бескозырка и раздавался вопрос:

— Наши, флотские, здесь едут?

— Здесь! — кричали в ответ. — Давай швартуйся! Так всё швартовались да швартовались, пока не забили до отказа полвагона. Никулин весело сказал:

— Да мы теперь целую эскадру укомплектовать можем.

— Вполне! — отозвался Фомичев. — Двадцать четыре человека. Полный комплект.

— Нет! — подал голос Клевцов. — Счет неровный. Двадцать пять — вот тогда будет полный комплект. Одного не хватает.

Словно бы в ответ на замечание Клевцова, дверь открылась, и он вошел — двадцать пятый моряк.

— Эге! — сказал он, увидев множество бушлатов и бескозырок. — Не зря, значит, меня в этот вагон потянуло. Нюхом почуял своих.

С виду было ему уже пятьдесят — виски седые, в бороде и усах серебро. Соответственно своим годам он и в дорогу снарядился не как-нибудь, по-мальчишески, а солидно, запасливо, обстоятельно: в правой руке был у него чемодан, в левой — огромный чайник, за спиной — туго набитый мешок.

— Уф! — сказал он, присев на нижнюю полку рядом с Коноваловым. — Запарился… Здравствуйте, сынки!

— Привет, папаша! — ответил Никулин. И так ловко, в самую точку пришлось Это слово — «папаша», что потом никто и не называл иначе старого матроса.

Папаша приоткрыл чайник, понюхал пар.

— В порядке. Я его, кипяток-то, до поезда еще заварил, — пояснил он. — Пусть, думаю, настоится, а как в вагон сяду — тогда уж пить. А ну, сынки, доставайте кружки…

Когда чай был разлит по кружкам, Папаша развязал мешок и достал сахар. Сначала он достал один кусочек, только для себя, — так диктовала ему бережливость. Но ведь кругом сидели моряки, свои!.. Папаша нерешительно посмотрел на краснофлотцев, и морская природа взяла все-таки в его душе верх над бережливостью и всеми прочими чувствами. Крякнув, он вытащил из мешка весь пакет, насыпал сахар на газету и роздал каждому по кусочку. Отставать от Папаши никому не хотелось. И вот пошли открываться чемоданчики, сумки, мешки: один достал сало, второй — колбасу, третий — сыр, четвертый — печенье.

Когда чаепитие окончилось, Никулин пустил вкруговую коробку папирос «Люкс», что подарил ему Сергей Дмитриевич. Двадцать пять человек, двадцать пять папирос — никто не остался в обиде.

…Так вот и ехали. Главенство, по общему молчаливому согласию, принадлежало Никулину. Папаша ведал продовольственной частью. Выяснилось при этом, что он великий мастер торговаться, понимает толк в любом товаре, а закупки предпочитает оптовые: если уж рыба, то все четыре противня, если яйца, то сотня, если яблоки или сливы — целиком вместе с корзиной. Харченко и Коновалову, как самым быстрым на ноги, поручены были заботы о кипятке. Нашлось дело и Васе Крылову — ему были сданы все билеты, чтобы он хранил их и скопом предъявлял контролеру.

Об этом Васе следует сказать несколько слов отдельно. Он обладал необычайным талантом мгновенно и легко заводить знакомства с девушками. Поезд не успеет еще остановиться, а Вася уже на перроне. Через три минуты он весело болтает с местными станционными девушками, что вышли к поезду, через пять минут вытаскивает из кармана блокнот, карандаш и записывает адреса. На седьмой минуте — гудок, поезд трогается. Вася на ходу вскакивает в вагон и потом долго, до самого семафора, машет из окна бескозыркой.

Моряки смеялись. Больше всех донимал Васю озорник и насмешник Жуков. С притворным сожалением он качал головой и говорил вздыхая:

— Ах, Вася, Вася, жаль мне тебя. Не миновать тебе алиментов.

Крылов краснел и сердился.

— Дурак ты и пошляк — больше никто! Я не для этого вовсе.

— А для чего же?

— Я письма люблю получать, а родных у меня никого нет. Я вот с фронта по этим адресам напишу, а мне ответят. Понятно теперь?

Жуков не унимался.

— Эге! Да если тебе по всем этим адресам переписку иметь, контору заводить надо!

Тогда вступался Папаша: .

— Ну, чего привязался! Сирота парень, не понимаешь, что ли? Только бы зубы поскалить. Не слушай, Вася, пошли ты его куда-нибудь…

И на этом разговор заканчивался, потому что по морским правилам вступать в пререкания со старшими не положено.

Своего Папашу моряки уважали. Да и как не уважать человека, который еще тридцать лет назад служил на эскадренном миноносце из дивизиона Трубецкого, ходил к анатолийским берегам, обменивался стальными приветствиями с «Меджидиэ» и «Бреслау», своими глазами видел трагедию Черноморского флота в новороссийской бухте. Папаша рассказывал, что и отец его служил во флоте, а дед — матрос гвардейского экипажа — носил георгиевский крест за оборону Севастополя.

— От него, от деда, и фамилия наша пошла — Захожевы, — говорил Папаша. — Идет это мой дед с Крымской войны, на груди у него крест, в кармане отставка по чистой, денег сто рублей наградных, а идти-то ему и некуда: сирота был. Зашел в одно село, остановился у колодца — воды хлебнуть. Смотрит — молодка с ведрами. Хорошая такая, белая да румяная. Дед-то был не промах насчет ихнего пола. «Дай-ка, говорит, ведро напиться». Слово за слово — разговор завел. «Муж-то где?» — «Да вот на войну ушел… Нет и нет!» — «Жалко мне тебя, — говорит дед. — Трудно по хозяйству без мужика управляться, да и скучно небось». Молодка в слезы. «Не говори! По ночам изведешься вся, до света глаза не сомкнешь». А дед знает — хитрый был, — раз уж из бабы слезу вышиб, значит бери ее голыми руками. «Вот что, говорит, молодуха! Человек я бесприютный, но по хозяйству, между прочим, не хуже любого могу управиться. Деньги у меня есть наградные — коров пару взять можно да еще и коня. Бери-ка ты, молодуха, меня к себе в хату в помощники по хозяйству». А глаз у него карий, ус черный, волос русый, крест на груди сияет, ленточки вьются, — да разве ж бабе тут мыслимо устоять? Она и спрашивает: «А, часом, муж вернется?» — «Дай бог ему вернуться. Пусть возвращается, тогда я уйду. Слова не скажу, уйду». — «А он обижаться будет, побьет меня». — «Вот дура баба! Да разве севастопольский герой на севастопольского героя обижаться может?» Словом, уговорил. Стали жить. Муж так и не пришел, остался мой дед в том селе навсегда. А как соседи звали его Захожий, то и фамилия наша такая пошла — Захожевы…

У Папаши в запасе было бесчисленное количество самых разнообразных историй, морских преданий — порой забавных, порой таинственных и страшных. Рассказывал он охотно; моряки слушали внимательно, боялись проронить слово, и это льстило ему.

Моряки спрашивали:

— Так, может быть, твой дед самого Кошку видел?

— Вот так раз! — восклицал Папаша. — Конечно, видел! И Кошку видел, и Дашу, и Нахимова, и Корнилова, и Тотлебена. Всех видел! Нахимов сам к награде его представлял!

Пришел проводник, затемнил окна, зажег электричество. Папаша набил свою трубочку, раскурил ее.

— До Крымской войны еще было. Плавал дед на фрегате под парусами. Пошли однажды к турецкому берегу. Какое уж у них было задание, сказать не могу, но только пошли. Через сутки дед командиру докладает: «Ваше высокоблагородие, неладно идем. Ни одной крысы на корабле нет — все на берегу остались. Нынче нарочно кусок сала на ночь под койку положил — целехонький». Командир строгий был, рассердился. «Глупости болтаешь! Молчи, не смей команду смущать!» Матросское дело известное — повернулся дед кругом, и слова не сказал больше.

Ночью заступил на вахту. Ветерочек тихий, двух баллов нет, луна такая — глазам больно! И вдруг видит дед — идет встречным курсом парусник. Только было крикнуть хотел, доложить — да и сообразил: как же так парусник прямо встречь ветра идет? Глянул еще — ноги подкосились. Буруна нет! Корабль-то идет, а буруна нет! И близко прошел, совсем рядом, метрах, может быть, в пятидесяти. Без огней, палуба пустая, на мостике стоит какой-то человек не человек в белом балахоне… А когда опомнился дед — парусника не видно, ровно растаял. А за бортом жалобно плачет кто-то. Голос тонкий…

Морякам так и не пришлось услышать конец этой таинственной истории — поезд загудел, приближаясь к станции. Это была последняя станция — здесь пассажирское движение заканчивалось. Дальше ходили только военные эшелоны. Морякам предстояло пробираться к фронту оказиями.

Станция, погруженная в беспросветную тьму, была защита военными, возвращавшимися из госпиталей, командировок. Они атаковали каждый состав, идущий к фронту. Гудки паровозов, лязг буферов, топот ног, крики, ругань. Никулин посмотрел, послушал, покачал головой:

— Нет, Друзья, так дело не пойдет. Если будем действовать вразброд, просидим на этой станции дня три. Надо командой действовать. А ну, стройся!..

Построились, рассчитались по порядку номеров.

— Вот что, — внушительно сказал Никулин. — Мы команда. Понятно? Едем из одного госпиталя. Я старший. А теперь пошли к военному коменданту требовать немедленной отправки.

Хитрость удалась. Увидев двадцать пять молодцов в морской форме, комендант спорить не стал.

— Этих отправить немедленно! — сказал он помощнику.

К отправке на юг готовился грузовой эшелон, в котором было два полупустых вагона. Моряки заняли один из них.

Помощник коменданта сказал:

— В этот эшелон мы вообще никого не сажаем. Военный груз. А поскольку вы команда, сделали исключение.

Заодно будете охранять эшелон в пути. Вот только вы без оружия.

— Не беда! — весело ответил Никулин. — Мы и голыми руками в случае чего!

Мог ли он думать, что слова его окажутся пророческими!..

 

НА ФРОНТ! НА ФРОНТ! 

Славно пахнет по ночам кубанская степь! Никулин и Захар Фомичев сидели, свесив ноги, в открытых дверях теплушки, вдыхая этот грустный, тонкий запах полыни и увядающих трав. Остальные моряки давно уже улеглись спать.

— И вот получаю в госпитале письмо, — глухим, грудным голосом рассказывал Фомичев. — конверт как конверт, самый обыкновенный, а у меня сердце падает. Боюсь открыть. Чую — плохое письмо.

— Это бывает, — согласился Никулин.—Вроде как слезой оно пахнет.

— Не слезой, а кровью, — строго поправил Фомичев. — Если бы только слезой, то я бы стерпел. А то — кровью…

Он замолчал, прислушиваясь к шуму колес. Над степью в темно-прозрачной высоте сияли осенние звезды, порой они застилались дымом от паровоза.

— Кровью!—твердо, с напором повторил Фомичев.— Жена писала в этом письме, что Колю да Ксюшу, ребятишек моих, убили фашисты, а самое искалечили. Навек нечеловеком сделали. Вот что в нем было, в этом письме…

Помолчали еще. Мелькнул какой-то разъезд, а может быть, путевая казарма — не разберешь в темноте. Коротко и гулко прогудел под составом железный мост, и опять говор колес стал монотонно-ровным.

— Как же теперь жить думаешь? — спросил Никулин.

— Не знаю, — ответил Фомичев. — Сердце пекет — нет терпения. И днем пекет и ночью. Я вот парень здоровый, одной рукой два пуда кидаю, а, между прочим, смирнее меня парня не было. Чистый телок… Бывало, какой пьяный начнет задираться, я не связываюсь, скорей в сторонку, хотя этого пьяного одним пальцем пришибить могу. «Ну его, — думаю, — к бесу, подальше от греха…» А как письмо получил — сам себя не узнаю. Сделался я ужасно свирепый, ну чисто зверь. В России сейчас дюже много людей таких, у которых сердце пекет…

— Это верно, — задумчиво сказал Никулин. — Теперь таких людей много…

Откинувшись в глубь вагона и загораживаясь от ветра плечом, он закурил. Ветер срывал искры с горящей папиросы, мгновенно гасил их.

— Теперь у меня одна думка, — снова начал Фомичев. — У меня думка фронтовая: подраться с ними, с фашистами. Ох, уж и подерусь! Что мне, пулемет ихний страшен? Или танк? Да я теперь один пойду на целый бронепоезд. И жив останусь! Я теперь военную хитрость понимать научился. Вот удивительное дело — до этого самого письма не было во мне никакой военной хитрости. Лежал в нашем госпитале один лейтенант пехотный, хороший человек. Бывало, скажет: «Фомичёв, вот тебе тактическая задача: фланги такие-то, огневые точки там-то, здесь мельница, здесь, к примеру, овраг. У противника рота, у тебя два взвода, ты наступаешь. Что надо делать, с чего начинать?». А я лупаю глазами и ничего сообразить не могу. А вот после письма я об одном только думать стал — как бы фрицев бить половчее, поспособнее. Лежу и думаю: «Буду на фронте. Пойдут, скажем, на меня три танка, а сбоку ихний пулемет работает. А справа — ложбинка…». Закрою глаза, и так это все мне ясно привидится, Ну как на самом деле! И сразу соображение является, что и как делать. Сколько я таким манером передумал — сосчитать невозможно. Лежу, а сам и с танками воюю, и с мотоциклистами, и с кавалерией. Встретились мы как-то в саду с лейтенантом. Он опять задачу мне: «Решай, говорит, Фомичев!». Я ему враз все решил и все обсказал, он даже удивился. «Это, говорит, хоть и не совсем по военной науке, зато очень здорово. Этак, говорит, ты бы, Фомичев, обязательно добился победы». С тех пор какую задачу даст, я по-своему враз решу. Очень он был довольный, лейтенант этот. «Тебе, говорит, Фомичев, надо на командные курсы, у тебя, говорит, от природы дюже замечательная военная хитрость». Он думал, что от природы, а того не знал, что меня военной хитрости фашисты обучили, когда Колю и Ксюшу в землю закопали да жену искалечили. Вот она в чем, наука моя! Теперь на фронт с такой думкой еду — сто фашистов положить. Сотню положу, тогда и погибать можно, а раньше мне погибать нельзя. Мой счет — сотня!

Никулин одобрил:

— Думка очень правильная. Сотня — это хорошо…

— А твоя какая думка? — спросил Фомичев.

— Моя? — усмехнулся Никулин. — Моя думка такая: что ни больше их положить, то лучше. Моя думка, чтобы они на весь век свой закаялись к нам в Россию ходить да и детям бы своим и внукам заказали. А погибать я не собираюсь, мне после войны учиться надо. На военного инженера пойду учиться.

Фомичев, в свою очередь, одобрил думку Никулина, посидел еще немного, а потом улегся в глубине вагона рядом с Папашей на свежем сене.

Никулин остался один. Он сидел на ветру, смотрел в небо, где горели осенние звезды и слабо белел Млечный Путь. Мысли его были ясны, широки и просторны. Думал он о себе, о Фомичеве, о России. Ведь Россия, родная страна, — это не просто земля между, Тихим океаном и Черным морем, это миллионы жизней в прошлом, миллионы жизней сейчас и миллионы жизней в будущем. Были предки, и будут потомки, а он, Иван Никулин, лишь среднее связующее звено между ними. Жизнь — река, никогда и нигде не обрывающая своего течения. Эта простая мысль взволновала Никулина, потому что в глубине своей таила еще одну мысль — о личном его бессмертии. Он принял жизнь от своего отца и передает своему сыну, — значит, обрыва нет!.. Ему стало хорошо, тепло и светло на душе. «Так и есть! — прошептал Никулин. — Где же он, обрыв? Нет его!» Потом мысли Никулина перешли на врагов, и он усмехнулся презрительно. «Хотят погубить Россию!.. Да как же ты ее погубишь, если и одного-то отдельного человека начисто убрать с земли нельзя — все равно останется в детях!»

За спиной Никулина в темной пахучей глубине вагона с заливом, с присвистом храпели моряки, а кто-то один все ворочался, тяжко вздыхая.

— Фомичев! — негромко позвал Никулин. — Или блохи заели?

— Не спится, — отозвался Фомичев.

— Все хитрости военные придумываешь, — засмеялся Никулин. — Давай спи, рассвет скоро.

— А ты сам?

— Я командир, — пошутил Никулин. — Мое дело известное — вахту держать до утра.

…Светало медленно, рассвет пришел туманный, сырой. Никулин почувствовал влагу на воротнике своего бушлата. Очертания близких кустов и деревьев расплывались, а дальше над всей землей стоял зыбкий белесый туман — совсем как в море. Но в сиреневом небе все шире расходился светлый сноп, и вдруг, пробив туман, прямо в глаза Никулину ударил слепящий густой сильный луч. Солнце взошло. Никулин даже рассмеялся; «Здравствуй, дорогое, наконец-то!».

Почуяв утро, просыпались остальные моряки; потягиваясь, зевая, подходили к открытой двери вагона. Мелькнула путевая будка; на переезде стояла молоденькая девушка с желтым флажком в руке. Моряки закричали, замахали бескозырками, она, смеясь, отвечала флажком. А потом, когда будка и девушка исчезли за поворотом, Жуков, щуря цыганские озорные глаза, долго потешался над Крыловым:

— Что же ты, Вася, зевнул; адреса не записал? Эх, не догадался ты, Вася, поезд остановить.

Последним поднялся Папаша. Как человек в летах, солидный и деловитый, он пренебрежительно относился и к девушкам и ко всяким иным красотам природы, считая все это пустяками, бесполезными для человека.

— Чайку бы сейчас горячего, — сказал он мечтательно. — Давайте развязывайте мешки, завтракать пора.

Но что-то случилось — поезд, завизжав тормозами, сбавил ход, остановился. Никулин, высунувшись из вагона, спросил бегущего мимо кондуктора:

— В чем дело?

— Путь, говорят, разобран.

Вдруг Никулин резким движением рванул вагонную дверь и захлопнул ее, оставив только узенькую щелочку. Когда он повернулся к товарищам, они по лицу его сразу поняли все без слов.

— Фашисты? — спросил Папаша.

Ответила ему очередь автомата. Да, это были фашисты. В дверную щель Никулин видел, как бегут они из перелеска, нестройно крича и стреляя.

 

ПЕРВЫЙ БОЙ

Несколько секунд было оцепенение. А передние, самые ретивые немцы уже подбегали к паровозу. Никулин мгновенным взглядом окинул бледные лица товарищей и понял, что, если оцепенение продлится еще хоть полминуты, погибнут все до единого.

Немцы шумно суетились около поезда. ,

Запись опубликована в рубрике Творчество с метками . Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

ninety eight − = ninety seven