Московский друг писал доктору:
«…все улажено. Теперь требуется только твое заявление, с какой-нибудь ссылкой на климатические условия. Присылай заявление немедленно и через неделю получишь перевод в Москву…»
— Чай простынет, — сказала Устинья.
Она вся изогнулась, заглядывая в письмо, она подозревала, что доктор переписывается с женщиной.
Доктор достал из чемодана постельные ремни.
— Григорий Зверьков, кажется, шорничает. Отдайте ему и попросите починить. Только поскорее.
Она протянула руку, но пальцев не сжала: ремни упали на пол и завились вокруг ее ног. Так она и стояла — безмолвная и пришибленная.
В приемной хлопнула дверь. Радуясь поводу, доктор вышел.
Навстречу ему поднялась с широкой липовой скамейки старуха Трофимовна. Она поклонилась по-старинному, в пояс, рваная ее кацавейка взгорбилась.
— Рука ноеть, — вздохнула она. — Нет никакого терпения. Ломить, сынок, до самого плеча.
Веки у нее были воспаленные; то-и-дело она смаргивала слезу. Фиолетовым глянцем отливала ее рука, грузная и толстая, как сырое полено. Пониже локтя белела язва с багровыми рубчатыми краями.
— Опять у Кирилла была? — зловеще спросил доктор.
— Ась? — пискнула старуха, притворяясь глухой,
— Без руки останешься, будет тебе «ась». Была у Кирилла? Ну, сознавайся!
Уже давно воевал доктор с этой старухой: она с тупым упрямством ходила и в амбулаторию и к знахарю, полагая, очевидно, что один лекарь хорошо, а два — еще лучше.
Доктор допрашивал ее с пристрастием. Она созналась:
— Ходила, сынок! Курочку отнесла.
— А я тебе говорил, а?.. Говорил я тебе или нет?
Старуха не обнаружила никаких признаков раскаяния. Доктор обозлился.
— Иди! Что стоишь! Я после Кирилла лечить не буду!
Старуха равнодушно заголосила и, кряхтя, держась скрюченными пальцами за бревенчатую стену, встала на колени.
— Ш-ш-ш, — зашипел растерявшийся доктор, закрывая входную дверь. — Вставай! Ну, вставай!
Она продолжала голосить. Доктор поднял ее. Она висела на его руках, согнув колени в воздухе. Сбился ее синий изъеденный молью платок, рассыпались мутные космы. Доктор усадил ее на скамейку и, сердито пофыркивая, забинтовал руку.
— Готово, — сказал он, чувствуя на языке сладкий запах йодоформа. — Ты, бабка, просто-напросто дура! А с этим мерзавцем я сегодня поговорю всерьез!
Старуха ушла, путаясь в тяжелых складках своей длинной домотканной юбки.
— Чорт знает что! — плюнул доктор.
Он достал из ящика рыхлую бумагу с мохнатым обрезом. За дверью, в его комнате, слышались сдержанные голоса Кузьмы и Устиньи. Слов доктор не мог разобрать, да и занят был совсем другим делом. Он писал заявления, диктуя себе вслух; перо визжало, цеплялось и разбрызгивало чернила.
Первое заявление — в Мосздрав о переводе — было очень коротким; второе — в милицию — едва уместилось на трех листах. Доктор вспомнил Кириллу все грехи: мальчика, которого пришлось положить в больницу, беременную женщину, едва не умершую от горшка, поставленного на живот, различные язвы, карбункулы и фурункулы и, наконец, упрямую старуху,
«Последний случай особенно показателен, — писал доктор, — и я, в целях охраны здоровья того малосознательного меньшинства населения, которое все еще продолжает пользоваться услугами бабок и знахарей, категорически требую немедленного удаления означенного знахаря Кирилла из района действия амбулатории».
Доктор перечел вслух эту заключительную фразу и остался доволен; она звучала внушительно и тяжеловесно, как в дипломатической ноте.
23
— Эдак, эдак, — говорил между тем Кузьма Андреевич. — Значит, взяла его без театров тоска…
Чтобы подчеркнуть свою полную незаинтересованность, он ковырял пальцем смолистый сучок в стене.
— Ты, Устя, молчи покеда.
— Как же так?
Голос ее, в котором явственно слышалась женская обида, вот-вот обломится. Под зеленой кофтой тяжело колышутся полные шары ее грудей.
— Молчи, — повторил Кузьма Андреевич тоном значительным, но неопределенным.
Можно было подумать, что он знает способ оставить доктора в деревне. Устинья так и поняла его слова; обещала молчать. Ему было неловко смотреть в ее глаза, просветленные надеждой.
Председателя нашел он в правлении и попросил немедленно, — завтра или послезавтра, — выдать весь причитающийся хлеб и картошку. И в председательские глаза ему было неловко смотреть.
В полдень он вторично явился в амбулаторию вместе со своей старухой. Они освободили пристройку. Березовые дрова, запасенные еще кулаком Хрулиным, были сухими до звонкости и, падая на землю, подпрыгивали.
— Полезем на подлавку, — сказал Кузьма Андреевич.
Старуха робела на лестнице, подолгу нашаривала ногой ступеньки; лицо ее было напряженное; через каждый шаг она вздыхала:
— Ох, Кузьма…
На подлавке пахло птичьим пометом; было совершенно темно, и только близ слухового окна, куда проходил отраженный, рассеянный свет, бледно проступали балки, затканные паутиной, и угол какого-то продавленного ящика. Летучая мышь шарахнулась над головой Кузьмы Андреевича, выскочила и, ослепленная солнцем, пошла чертить черные углы и зигзаги в ясном, холодном небе.
Кузьма Андреевич шел ощупью, раздвигая руками плотную темноту, паутина назойливо липла к его лицу; должно быть, паутина и была виновата в том, что им овладело чувство безотчетной тяжести и тревоги. Все раздражало Кузьму Андреевича, а в особенности шаркающая походка старухи.
Приглядевшись, они взялись за работу. Старуха веником собирала мусор, а Кузьма Андреевич швырял его через слуховое окно на крышу. Слежавшийся мусор падал на железо с хрустким шорохом подобно частому и мелкому граду; казалось, дом горит, — так густо клубилась пыль, подхватываемая ветром.
— Уедет… заболеешь… да и помрешь, — тихонько всхлипывая, сказала старуха.
Кузьма Андреевич озлился на то, что она проникла в его мысли и грубо закричал:
— Мети, знай!
Его лопата гулко стучала в стенки слухового окна. Окончив работу, он застелил подлавку соломой и дерюгами и спустился по лестнице вслед за старухой. Доктор чистил на крыльце свой пиджак. На солнце искрился жесткий волос платяной щетки; ветер заворачивал полы пиджака, точно любуясь черным матовым блеском подкладки.
Кузьма Андреевич хотел подойти, поговорить, но остановился на полпути: сегодня доктор был неприятен ему. Кузьма Андреевич знал, что должен радоваться его отъезду, которого ждал все лето, но радость заглушалась чувством большой обиды на то, что городские ученые люди так пренебрегают мужиками. Весной, провожая фельдшера, Кузьма Андреевич уже испытал однажды такое чувство; сегодня было оно во много раз сильнее, потому что Кузьма Андреевич научился уважать себя, а доктор уезжал как-то нехорошо, выказывая полное безразличие к здоровью и Кузьмы Андреевича и остальных колхозных мужиков.
Кузьма Андреевич прошел мимо доктора, пытаясь думать о печке, которую необходимо поставить в бывшей приемкой, на тот случай, если отдадут не весь дом, а только половину.
— Заболеешь и помрешь, — повторила старуха, нагоняя его.
Он крикнул:
— Молчи!
Перед ним блестел под осенним солнцем холодный пруд. Кузьма Андреевич долго стоял под ветлами, омываемый тихим потоком падающей желтой листвы. Середина пруда была подернута ветром, у берегов вода лежала синяя и гладкая,
Против ветра неуклюже летел большой грач; он греб по воздуху крыльями, как черными веслами, он склонил голову с длинным железным клювом и внимательно, даже с насмешкой посмотрел на Кузьму Андреевича.
Чтобы отогнать лишние, неприятные мысли, Кузьма Андреевич стал считать, сколько же ему приходится хлеба на четыреста семьдесят трудодней. Он считал сначала полпудами, а потом мешками: желто льется гладкое прохладное зерно, лязгают весы, кренятся и кряхтят подводы, лошади тянут их, широко расставляя задние ноги. С веселым гудом ходят на мельнице жернова, посвистывает тонкой струйкой мука, — белый пшеничный размол, — она теплая, мягкая и чуть припахивает паленым.
Кузьма Андреевич пошел по берегу, мокрые листья вместе с грязью липли к его сапогам. Он шел осторожно и плавно, точно боялся расплескать свои уютные мысли. Но эти мысли оказались очень непрочными и сразу улетучились от случайной и пустяковой причины — лживого блеска стекла. Кузьма Андреевич сапогом ковырнул стекло, — это было плоское донышко белой бутылки. Кузьма Андреевич раздраженно швырнул его в воду, оно всплеснулось, исчезло, и долго расходился на том месте ленивый подытоживающий круг. Тогда. Кузьма Андреевич топнул вдруг тяжелым сапогом; глаза его побелели, шопот его был свистящим.
— Нет, ты скажи за что? — спросил он.
Пустота была перед ним — синяя, холодная вода и голые деревья. «Дерево, — подумал он, озлобляясь, — без разума и без души, а дольше человека живет! Нет справедливости в таком законе!..»
24
Вечером доктор пошел прогуляться. Огороды были сплошь взрытыми; не успели убрать только свеклу: она поднимала широкую чугунно-литую ботву.
Кирилл суетился около своей избенки, готовился к зиме, законопачивал щели. Заметив доктора, он быстро нырнул в низенькую дверь. Доктор вошел следом. Знахарь сидел на обычном месте, под образами: дрожала над его желтым черепом красная капля лампады.
— Ты напрасно стараешься, — сказал доктор. — Зимовать тебе здесь не придется,
— А ты сядись, золотой, — певуче перебил его знахарь, — Ты сядись, чего ж говорить стоя. Чай, не ярманка.
Был он весь умиротворенный и благостный, похожий на изображение Серафима-угодника; по затылку бежала от одного уха к другому тонкая седая кайма.
— Послезавтра я отправлю с почтарем заявление в милицию.
В маленькое окошко падал солнечный луч, пахло сухой полынью, ладаном: этот мирный запах обезоруживал, и доктор поддался жалости.
— Ты успеешь убраться из деревни добровольно. Земли у тебя нет, хозяйства тоже. Подниматься тебе легко.
— Я все молюсь… все молюсь, — невпопад ответил Кирилл. — Куда ж мне деваться теперь, золотой?
— Сам виноват…
— По-божескому, — начал Кирилл.
Доктор захлопнул дверь.
В оголенных полях сторожа миролюбиво окликали доктора, просили закурить. Падала роса; через брезентовые сапоги доктор чувствовал холодную влажность травы. Раздумывая о Москве, он незаметно ушел далеко, Прямая и гладкая река напоминала своим серым и тусклым блеском асфальтированное Ленинградское шоссе; так же ровно огораживали ее деревья; доктору до боли захотелось услышать автомобильную сирену. Было тихо. Где-то, в страшной вышине, под самыми звездами, тонко и напряженно высвистывали утки: летели на юг. Верхушки стогов всплывали над белесым туманом. И доктору вдруг показалось, что когда-то он видел уже все это: и холодную реку, и выгнутый месяц, и стога, похожие на татарские шапки; было так же сыро, таким же пепельным призраком летела сова. Это состояние, когда все казалось уже бывшим и теперь повторяющимся, он испытывал не в первый раз; ему захотелось продлить это странное состояние, но как только осознал он желание продлить, все вдруг стало опять обычным, и стога уже не казались такими исконно-русскими и древними, и стала заметной темная дырка на брезентовом сапоге.
25
В это время шло заседание правления. Председатель заканчивал доклад об итогах уборочной и распределении урожая по трудодням. Он оперся локтем на кипу рыхлых сальных бумаг; придавленные в середине, они топорщились по краям.
Кузьма Андреевич сидел в тени, спиной к двери, и притворялся, что внимательно слушает. Тревожные и неприятные мысли, томившие его днем, исчезли; попрежнему неловко было ему смотреть в глаза председателю и правленцам.
— Переходим к следующему вопросу. — сказал председатель, и в его руках появилась тетрадь в клеенчатой обложке.
Он медленно, смиряя волнение, скручивал тетрадь в тугую трубку, точно выжимал; клеенчатая обложка поскрипывала. Правленцы откашливались, готовясь слушать.
— Это — план, — сказал председатель. — План колхозной жизни. Сочинял я его цельные полгода, а нынче хочу посоветоваться. Как мы должны итти к зажиточной жизни, то первое дело нам без электричества невозможно. Магистраль от нас за двенадцать километров, значит, столбов…
Он развернул тетрадку. Он читал, бережно раздувая слипшиеся страницы. Окно обрывалось в черную бездну. И председателю не хотелось верить, что, перегнувшись через подоконник, он может ощупать сырую землю, ветхую завалинку и жгучую жесткую крапиву. И легко вообразить, что сидит он, Гаврила Степанович, с правленцами в новом доме, на втором этаже; сидит он и переговаривается с Москвой по телефону; заседали всю ночь — рассвет, и бледно проступает в тумане колхоз; он виден из окна целиком — большой, упирающийся в самую реку, устроенный точь-в-точь по записям в клеенчатой тетрадке. Столбы сжимают фарфоровыми кулаками провода и несут их далеко, с пригорка в сырую низину, за двенадцать километров, к магистрали, а в самом колхозе провода расходятся к новой школе, больнице, свинарникам, коровникам, конюшням, амбарам, теплицам, инкубатору, мельнице, маслобойке и мужицким избам; все это белое, чистое, оштукатуренное снаружи, чтобы не схватило пожаром. В березовой роще — аллеи, скамейки, таблички; парни и девки ходят в рощу крутить любовь, а ребятишки — пить березовый сок, за что и бывают нещадно секомы ремнем или прутом, потому что родителей штрафуют согласно приказу за порчу стволов. И строится в березовой роще (председатель все-таки не смеет подумать, что уже готов, — только строится) театр, где будут играть актеры и кино. Посреди всего этого великолепия, белого, чистого и просторного, обозначенного вывесками, ходит он, Гаврила Степанович, в городском пиджаке, в соломенной шляпе с черной лентой, в желтых полуботинках и объясняет приезжим экскурсиям новую жизнь.
Так думал председатель, читая свой план. Он взглянул на Кузьму Андреевича и осекся. Как хорошо он знал эти поджатые губы, ушедшие вглубь матовые, без блеска, глаза; и весь-то мужик сидит в такие минуты, непроницаемый и бесчувственный, и на его широкой груди не шелохнется седеющая борода.
Председатель свернул тетрадь в трубку и бросил на стол. Она выпрямлялась медленно, точно береста, брошенная с жару на снег. Председатель встал, прошелся, продавливая половицы, — раскоряченный и тяжелый, — из угла в угол. Правленцы молчали. Председателю хотелось крикнуть; «Да неужто все время канатами вас, чертей, с одной ступеньки на другую тащить!» Он остановился перед Кузьмой Андреевичем.
— Не ндравится? Испугался? Не бойся, хлеба твоего не возьмем.
— Чего ж пугаться? — возразил Кузьма Андреевич, обиженный председательским тоном. — Пугаться нам нечего: теперь насчет мужицкого хлеба законы пошли строгие… Справедливые законы. Теперь хлеб у мужика не возьмешь… А план твой — дело хорошее. Строиться нам так и так не миновать, с этим планом выйдет дешевше…
— Начало опять же есть, — подхватил председатель. — Силосная башня — раз! — Он загнул палец. — Коровник! — загнул второй. — Амбулатория!
Кузьма Андреевич нырнул в тень. Собственные слова он понял как лживые и лицемерные; это было особенно противно потому, что план нисколько не испугал его, наоборот, понравился и казался вполне осуществимым. Но говорить о нем Кузьма Андреевич не мог, так же, как не мог смотреть в глаза председателю.
Он шумно встал и вышел на улицу. Председатель проводил его удивленным взглядом.
Ночь была туманной; предметы расплывались, увеличивались и были неприятно чужими. Кузьма Андреевич чувствовал настоятельную необходимость что-то сделать, и сделать немедленно; иначе, казалось ему, тоска, томившая его целый день, отвердеет и останется в нем навсегда.
В сенях нащупал он косу; оберегая чужие ноги, заботливо повернул ее жалом к стене. Но это пустяковое дело не успокоило его; досадуя на стук каблуков, он вернулся в комнату. Там горячо спорили, на сколько голов устраивать свинарник и когда начинать постройку электрической линии — сейчас или через год.
— Начинать нужно в этом году, — очень громко сказал Кузьма Андреевич,
Тяжесть общего молчания давила его: он заговорил громко, точно бы силой голоса мог придать вес своим пустым и плоским словам. Он то оправдывался, то объяснял; специально затем, чтобы понравиться партийному Гавриле Степановичу, похвалил советскую власть,
В сенях послышался шум, шаги, потом голос Тимофея: «Тише вы, обцарапаете!» Председатель высунулся в сени посмотреть и отступил изумленный, пропуская Тимофея и двух его старших сыновей, Ребятишки несли какие-то длинные доски, скрепленные поперечинами, В комнате запахло сырой краской. Серьезный и торжественный, Тимофей перевернул доски. По голубому фону вкривь и вкось разъезжались разноцветные буквы — на одной доске: «П р а в л е н и е к о л х о з а в л а с т ь т р у д а», а на другой: «А н б у л а т о р и я».
— Как я на тяжелую работу не могу итти, — сказал Тимофей, — и справку имею от доктора на цельный месяц, а днем я свободный, то сделал я вывески.
Ему хотелось говорить убедительно. Он добавил:
— Масляная краска. Николаевская.
Помолчал и еще добавил, вздохнув:
— Бесплатно…
Этими вывесками он хотел застраховать себя от исключения. Он был определен доктором на целый месяц безделья в коровнике; он твердо решил после отпуска работать не хуже других; он уже сказал об этом колхозникам, но боялся, что они не поверят в честность его намерений и выгонят раньше чем через месяц. Эта мысль не давала ему покоя; он принес вывески как вещественное доказательство своего раскаяния.
— Ну что ж, — сказал председатель, — вывески тоже дело. Спасибо, Тимофей… Дурь-то, значит, выветрило из головы?
— Дурь! — торопливо ответил Тимофей. — Не отказываюсь, была дурь. Только городской доктор-профессор говорит, что эта дурь произошла от килы. Так прямо и сказал: «В твоей — говорит, — голове от этой килы должна быть дурь. Гной на мозги бросился…» А нынче я прояснел…
Кузьма Андреевич потрогал вывески пальцем.
— Отойди! — заорал Тимофей. — Не видишь — сырая! Лезут всякие…
Кузьма Андреевич опешил от такой дерзости: сам председатель никогда не кричал на него! Кузьма Андреевич нахмурился, готовя лодырю и нестоящему мужичонке Тимофею ответ, достойный лучшего ударника и члена правления. И не смог ответить, — как будто Тимофей в самом деле имел право ему грубиянить.
— Нынче нам от этого плану податься некуда! — вдруг закричал он, опьяняя себя, бестолково размахивая руками. — Начало ему положено, верно, мужики? Как все мы есть советской власти защита и колхозники!..
На полуслове он оборвал свою печь и подумал вслух:
— А доктор-то, Алексей Степанов, уезжать хочет.
Он нечаянно сказал это; хотел только подумать. Он испугался. Председатель требовательно смотрел на него.
— В Москву?
— В Москву, — ответил Кузьма Андреевич, и с этим коротким словом свалилась тяжесть, томившая его целый день.
Он смотрел прямо в председательские глаза. Проверяя себя, он посмотрел в глаза всех правленцев поочередно. Потом грудью, как медведь, надвинулся на Тимофея.
— Ты что?.. Ты с кем говоришь, а?.. Ты что орешь?..
Тимофей завял и молча отошел к двери.
Кузьма Андреевич, стыдясь сознаться, что намерения доктора были ему известны еще утром, сказал, что, выйдя на крыльцо, встретил Устинью, которая и сообщила ему об отъезде. Председатель огорченно выругался и начал составлять бумагу в рик. «Просим принять меры, — писал он, — как в колхозе без амбулатории жить невозможно…» Члены правления всполошились; Кузьма Андреевич облегченно и радостно торопил председателя, доказывая ему необходимость доставить бумагу в рик завтра же утром. Но это косвенное участие в задержании доктора не удовлетворяло его; быстрым шагом он направился в амбулаторию.
— Ты кто есть, — баба? — сурово сказал он Устинье. — Неужто удержать не можешь? А хвалилась!..
— Привязывать его, что ли? — закричала она и всхлипнула.
— Эх!.. Вы, бабы, завсегда секрет имеете, как мужчинов к себе привязывать. А ты.. Я да я, да лучше меня бабы нет. А самого свово бабского дела не можешь исполнить… Гаврила Степанович, и то говорит…
Он не щадил ее женской гордости. Она смотрела оскорбленными глазами. Она вытолкала его. Он пошел обратно, в правление, где возбужденно спорили мужики, а Гаврила Степанович портил четвертый лист, сочиняя бумагу в рик.
26
Доктор вернулся поздно. Устинья встретила его с неожиданной приветливостью. На ужин она приготовила молочную лапшу. Пряный густой пар оседал на холодных оконных стеклах. Устинья не пожалела сахара, а доктор не любил сладкого и, несмотря на ее настойчивые уговоры, съел всего одну тарелку.
Она собрала посуду, вытерла концом длинного расшитого полотенца стол. В дверях она задержалась дольше обычного. Влажный ее взгляд был вызывающим, губы набухшими.
Доктор накинул крючок и стал раздеваться. Правый сапог, порванный над задником, застрял. Доктор рванул ногу, шов разошелся с шипением; сапог лежал на полу, распластанный как треска. Доктор швырнул его под скамейку; сапог стукнул глухо, точно пол был застелен войлоком.
Доктор потушил лампу. Необычайно холодной показалась ему простыня. Что-то звеняще как большой комар, заныло в комнате. Тени сдвинулись в угол; казалось, что угла этого вовсе нет, а комната выходит прямо в ночь, в поле — ветреное, залитое ледяным лунным светом.
Доктор закрыл глаза. Тело его потеряло вес и плыло, тихо вращаясь. К горлу подкатился тугой комок; холодный и липкий пот заливал лицо. Грудь раздувалась впустую, не забирая воздуха.
— Уж не заболел ли? — сказал доктор и не услышал своего голоса. — Конечно, заболел, — решил он, — вот некстати!
Бредовое забытье охватывало его, отчаянным усилием он заставил себя очнуться. «Скверно», — подумал он, встал и, пошатнувшись, схватился за стену. Пальцы его прыгали по округлостям бревна. Он опустился мимо кровати, на пол. Сидя в одном белье на шершавых досках, он сделал усилие, чтобы прояснить сознание. Это удалось ему, правда, на полминуты, не больше.
Шею его растянуло вдруг резкой судорогой; опять подступила тошнота; он ощутил во рту медный вкус и понял, что отравился.
Он хотел подняться — и не смог. Он пополз. Очень ясно он вообразил нелепость своего большого тела, распластавшегося на полу. Царапая дверь, обламывая ногти, он кое-как дотянулся до крючка, откинул его. И то, что он увидел за дверью, показалось ему сначала наступлением нового бреда: Устинья стояла там, держась за притолоку. Он протянул руку, ожидая схватить воздух, но схватил подол ее юбки. Устинья склонилась к нему, горячие судороги зигзагами шли по его телу. Он задыхался.
— Молока! Скорей!
Юбка выскользнула из его пальцев: скрипнул ноготь, проехавшись по грубой ткани. Пронзительно кричала Устинья. Откуда-то возник Кузьма Андреевич; он поил доктора молоком у открытого окна; доктор пил с жадностью, сейчас же извергая все обратно.
Гаснущим сознанием он уловил возбужденные слова Кузьмы Андреевича.
— Дура ты! Кто же тебе эдак приказывал?
Красные, зеленые круги вращались все быстрее и насмешливее. Кузьма Андреевич потащил доктора к постели. Докторские ноги волочились далеко сзади и прыгали на стыках половиц.
…Ночью он с помощью Кузьмы Андреевича несколько раз подходил к окну пить молоко. Опасность уже миновала, сердце работало ровнее, дышалось легче. Но во рту еще чувствовался медный вкус.
27
Он проснулся и долго лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к сдержанному, мерному говору мужиков. Было уже поздно. Солнце стояло напротив окна к светило доктору прямо в лицо. Он знал это, потому что видел в опущенных веках собственную розовую и прозрачную кровь.
Он открыл глаза, приподнял с подушки тяжелую голову. Он увидал у своей постели председателя Гаврилу Степановича и все колхозное правление. Кузьма Андреевич сердито зашептал, и все вышли на цыпочках, неуклюже раскачиваясь. Шапки остались в комнате. Доктор понял, что мужики вернутся.
— Лежи, лежи, — сказал Кузьме Андреевич. — Ай скушно? Хочешь, про старину скажу?.. Я ее, мил человек, наскрозь помню. Пятерку заработал. Да-а-а… Места наши в старину были глухие да лесистые… Ничего-то мы не слышали, ничего не видели, а чтоб радиво — этого даже не понимали… Да-а… Приехал к нам, значит, из купцов из московских Флегонтов Маркел Авдеич…
Кузьма Андреевич приостановился, потом сказал нерешительно;
— А знаешь, мил человек, ну ее к бесу, эту самую старину!.. Брюхо-то прошло?
Превозмогая слабость, доктор оделся и подошел к окну умываться. Кузьма Андреевич подхватил его под локоть.
— Я сам, — поморщился доктор.