— Куда вы, почтенные? — закричал он. — Чем я вас так обидел, что вы даже не хотите посидеть со мною? Сафар, вот тебе двадцать пять таньга и подавай чаю безотказно каждому, сколько он сможет вместить!
Чоракцы несказанно удивились этим приветливым словам. Они робко жались по стенам, не осмеливаясь прикасаться к чайникам, что хлопотливо разносил и ставил перед ними Сафар.
А сердце Ходжи Насреддина заливалось горячими волнами любовной жалости к ним, — до чего забиты они, запуганы, если не смеют даже чаю выпить, не смеют слова сказать! Этот маленький воробей (взгляд Ходжи Насреддина мимолетно упал на воробья — их соприкосновение началось) — даже он счастливее, свободнее в своей жизни!
Пришел Саид. На глазах потрясенных чоракцев новый владелец озера крепко с ним обнялся, как со старинным приятелем. Это было совсем уж непонятно: откуда знают они друг друга и почему до сих пор Саид молчал?
Страха поубавилось, — чоракцы взялись за чайники, иные придвинулись к Ходже Насреддину и вступили с ним в разговор.
В своей мазанке на бугре он давно соскучился по людям, по задушевной простой беседе и сейчас отдыхал душой от вынужденного отшельничества. Он расспрашивал чоракцев о их житье-бытье, о домашних делах, о недавней поломке моста близ мельницы, о здоровье заболевшей на днях кобылы гончара Бабаджана, — все творившееся в Чораке было ему досконально известно. Он сыпал веселыми шутками, обращаясь то к одному, то к другому; поздравил вполголоса Мамеда-Али с близкой свадьбой прекрасной Зульфии, такое же поздравление принес чайханщику Сафару.
Об одном только, о самом главном, так ничего и не хотел сказать — о воде и предстоящем поливе. Между тем эта именно мысль раскаленным гвоздем сидела в голове каждого чоракца и жгла язык.
Спросить осмелился Мамед-Али:
— Скажи, многопочтенный Узакбай, когда ты думаешь отпустить нам воду для полива и какую хочешь взять цену?
В чайхане сразу воцарилось безмолвие, — слышалось только неуемное звонкое чириканье с крыши.
Ходжу Насреддина пронзили десятки выжидающих взглядов.
— Воду вы получите ко времени, дня через три-четыре, сказал он. — О цене поговорим позже, накануне полива.
Чайхана вздохнула — вся разом, десятками грудей.
— Но если у нас не хватит денег?.. — начал Мамед-Али.
— Хватит! — прервал Ходжа Насреддин. — Вода будет на ваших полях; я сказал, а вы слышали.
Был второй общий огромный вздох. Вода будет! У всех отлегло от сердца: он, верно, и в самом деле добрый, благодетельный человек, этот Узакбай!
В самозабвенном благодарственном восторге щебетал, звенел и чирикал воробей на крыше, надуваясь от усердия так, что даже перья на нем все топорщились и шевелились, — как будто бы это ему пообещали воду на поля, жизнь и счастье в дом.
А чоракцы могли выразить свою радость лишь вздохами да вспыхнувшим светом в глазах.
— Да, вы получите воду! Вы получите воду и впредь будете получать ее для своих полей всегда без отказа! — Голос Ходжи Насреддина на мгновение пресекся, по телу пробежала дрожь, щекоча голову и бороду; если бы на нем были перья, то они бы встопорщились и зашевелились. — Верьте мне, черные дни для вас кончились!
И он замолчал. Он и так сказал слишком много за один раз. Чоракцы боялись пошелохнуться — только свет в их глазах разгорался все ярче.
Но земля есть земля, у нее свои законы, свои порядки, — надо их знать, и надо уметь ими пользоваться, дабы крылатые устремления нашего духа могли претвориться в дела. Ходжа Насреддин не позволил себе слишком долго парить в осиянных, чистейших высотах; усилием разума он опустился на землю, к ее действительной жизни, где все перемешано и перепутано: добро со злом, совершенство с несовершенством, благородство с низостью, прекрасное с безобразным, радость с горем и чистота с грязью. В этом смешении противоречивых начал и свойств надлежало теперь ему действовать — с умом и ловкостью, дабы увенчался его благородный замысел достойным концом.
Он обвел глазами чоракцев. Да, он любил их со всей силой и пламенем сердца, но это не мешало ему ясно видеть в их душах, наряду с высоким, чистым, благородным, — низменное, темное, своекорыстное. В том-то и заключалась плодотворность его любви, что он любил людей такими, какими были они в действительности, не превращая их в своем воображении в ангелов.
— Скажите, а по какому поводу подрались вчера Ширмат с Ярматом? — спросил он.
— Поспорили из-за старого сухого тутовника, предназначенного на дрова, — пояснил Сафар. — Каждый считал его своим — вот и подрались.
— Что же, не могли они распилить его пополам?
— Могли-то могли, но каждому хотелось получить его целиком для себя.
Все это Ходже Насреддину было давным-давно знакомо в людях.
Помолчав, он спросил:
— А скажите, вон тот хилый, чуть живой тополек близ дороги — кому он принадлежит?
— Это мой тополь! — с живостью отозвался гончар Дадабай. — Все знают, что мой!
Глаза его сузились, губы сжались, подбородок выпятился, — солоно пришлось бы тому, кто вздумал бы оспаривать у него этот чахлый, ценою в две таньга, тополек!
— Так, — сказал Ходжа Насреддин, — Пусть будет твой — не спорю! А вон тот куст ивняка, что склонился над арыком, — этот кому принадлежит?
— Мне! — поспешил заявить маслодел Рахман.
— Почему же тебе? — возразил земледелец Усман. — С чего ты взял?
— На моей земле, — значит, мой!
— Вот так раз! — воскликнул Усман. — Вы слышите, добрые люди! На его земле!..
— Конечно, на моей!
— Это мы еще посмотрим! — сварливым склочным голосом ответил Усман, багровея. — Он только склонился ветвями на твою сторону, а корни-то, корни — на моей земле!
— На твоей? — с придыханием и привизгом прошипел маслодел. — С каких это пор, а?
— Подождите, не спорьте! — возвысил голос Ходжа Насреддин, спеша предотвратить схватку. — Не спорьте, говорю вам! Я ведь не собираюсь ни отнимать, ни покупать у вас этого ничтожного куста, никому не нужного и не стоящего даже ломаного гроша. Пусть растет, кому бы ни принадлежал. А вон тот чертополох — он тоже имеет хозяина?
— Это на моей земле, — ответил Мамед-Али.
Ходжа Насреддин долго молчал, размышляя. Тем временем солнце зашло, его прощальный луч угас на вершинах деревьев, на землю опустилась предсумеречная синева — прозрачная, без отблесков и теней. И вместе с прощальным лучом умолкла воробьиная песня: день для пернатых окончился. В последний раз воробей встопорщился, отряхнулся и юркнул в свое гнездо, под крышей.
И как раз попался — кончиком хвоста — на глаза Ходже Насреддину.
— А этот воробей, что залез сейчас в гнездо, — он тоже кому-нибудь принадлежит?
Эти слова были приняты за шутку: вокруг заулыбались, засмеялись.
— Имеет ли он хозяина? — добивался Ходжа Насреддин.
— Кто ж ему хозяин? — ответил, усмехаясь, Мамед-Али. Он летает, где захочет и когда захочет, никого не спрашиваясь, портит ягоды равно на всех наших виноградниках, подбирает зерна во всех дворах. Он принадлежит всем, и никому в отдельности.
Такой именно воробей и нужен был Ходже Насреддину — чтобы принадлежал всем, и никому в отдельности.
— Может быть, ты, Сафар, имеешь на него какие-нибудь особые права?
— Какие права? — засмеялся чайханщик, обнажив беззубые десны и сморщив лицо. — Живет здесь какой-то под крышей, я его не трогаю, он — меня. Живет и пусть себе живет, мы друг другу не мешаем. Божий воробей, вольная пташка…
— Принеси-ка мне лестницу, Сафар!
Мамед-Али переглянулся с гончаром, маслодел — с коновалом; по чайхане пошел летучий обмен взглядами.
Сафар, недоумевая, притащил лестницу. Ходжа Насреддин приставил ее к стене, поднялся на три перекладины, запустил руку в дыру под крышей, пошарил там, высоко подняв брови, со внимательным лицом, как бы прислушиваясь, — и вытащил насмерть перепуганного воробья.
— Клетку!
Нашлась в чайхане, среди разного хлама, старая клетка.
— Вот, Сафар, передаю тебе на хранение, — сказал Ходжа Насреддин, посадив в клетку воробья. — Неусыпно следи за ним, корми его, чаще меняй воду, чтобы он, спаси аллах, не потерпел какого-либо ущерба в своем здоровье. Помни, это драгоценнейший воробей, в чем скоро ты убедишься.
Завершив этими словами свой вечер в чайхане и пожелав чоракцам доброго сна, он удалился к себе.
Саид пошел его проводить. Вернулся, светясь внутренней радостью. Но сказать ничего не хотел, — так и не узнали чоракцы, что он услышал от нового владельца озера столь радостное для себя.
Узнала Зульфия. Она-то, конечно, узнала!
— Он сказал: это все ваше — и дом и сад.
— Он, верно, пошутил. С чем же он сам останется?
— О, Зульфия, это какой-то особенный человек: все, что он говорит, все исполняется! Он уже подарил мне самое дорогое — тебя.
— Мы будем счастливы, Саид, и так, без этого дома и сада. Разве мы не сможем построить свой?
— Все-таки, я думаю, он не пошутил. В его глазах горел какой-то необычайный свет.
— Да, удивительного человека ты встретил, Саид! С тех пор как он появился у нас в Чораке — вся жизнь пошла по-другому, словно солнце глянуло из-за туч.
— Кто он? Откуда он? Надолго ли пришел к нам в Чорак?..
Ночь плыла. Четыре ветра поднимались от земли к звездам, раздувая их трепетное мерцание: северный, полный мороза, — для синих звезд, южный, насыщенный зноем, — для красных, западный — для белых и восточный — для зеленых звезд; четыре сна опускались с высоты на мир, объемля его четырьмя океанами: черным — для злобствующих и злодействующих, мутно-желтым — для их пособников из трусости либо своекорыстия, голубым — для всех людей простого труда и бесхитростных мыслей, прозрачно-рубиново-огненным — для доблестных воинов на путях Добра.
Завернув на обратном пути в Чорак, старый кривой кадий Абдурахман остановился в той же чайхане, возлег на те же пятнадцать одеял и, с широко и жадно открытым правым глазом, принялся ждать своего писца, который, не теряя попусту времени, отправился для переговоров к новому хозяину озера.
Вернувшись уже затемно в чайхану, он молча показал кадию открытую ладонь — все пять пальцев. Это значило — пятьсот таньга.
Старый хитрец глубоко вздохнул, все его лицо как бы окунулось в теплое масло, и он сладко зажмурился. Когда же снова глянул на мир — то уже левым глазом.
Он принял от писца тяжелый кошелек, уложил в пояс, приготовившись ничему назавтра не удивляться и закрепить любую сделку, хотя бы даже передачу мусульманской правоверной души самому шайтану за щепоть волосков из его шелудивого хвоста!
И не удивился. Ничуть не удивился, услышав от Ходжи Насреддина о непреклонном его решении обменять свое озеро на воробья, принадлежащего всем чоракцам сообща и никому в отдельности.
Клетка стояла здесь же. Воробей уже обвыкся в ней: бойко чирикал и прыгал, подбирая кунжутное семя, которым в эти дни кормил его Сафар.
Кадий левым глазом скользнул по воробью, кивком изъявив согласие: препятствий к сделке он не усматривает.
Толпа, запрудившая дорогу, бурлила, гудела: перед чоракцами на их глазах творилось доброе чудо, и они все, от мала до велика, верили ему. Как будто в облике этого Узакбая к ним в селение пришел сам дедушка Турахон.
Уверенно и легко старый кадий правил свою ладью по знакомому руслу судейского хитроумия. Воробей наречен был Алмазом, вес его определили в три серебряные таньга. Так и записали в книгу.
Писец составил две бумаги: одну — закреплявшую за Ходжой Насреддином алмаз весом в три серебряные, полновесные, не стертые таньга, и вторую — закреплявшую озеро на вечные времена за чоракцами — всеми совместно, на равных правах.
Ходжа Насреддин поставил на обеих бумагах свою подпись.
Затем к помосту потянулись чоракцы. Грамотных не было среди них: прикладывали пальцы, намазанные китайской тушью из чернильницы. Писец под каждым отпечатком записывал имя приложившего палец.
— Подходите, подходите, не бойтесь! — говорил им Ходжа Насреддин. — Подходите скорее, ибо мне не терпится получить на зубы этого жирного воробья, а вы своей медлительностью задерживаете мой обед.
Много их было — Ширматов, Ярматов, Юнусов, Расулей, Дадабаев, Джурабаев, Бабаджанов, Амиджанов и прочих… Но к полудню все-таки удалось со всеми закончить.
Последним приложил палец некий Мухамед, сын Усмана, — и кадий трубным торжественным голосом возвестил о завершении сделки.
Вторая сделка заняла не много времени: это была обычная дарственная запись на дом и сад, переходившие к Саиду.
Чоракцы стояли как зачарованные, — не шевелясь, не дыша.
Писец закрыл книгу; кадий кряхтя спустился с высоты пятнадцати одеял и, приныривая, направился к своей арбе: он спешил.
Возница прищелкнул языком, лошаденка натужилась, уперлась задними ногами и налегла, — арба качнулась, заскрипела, двинулась. И хотя дорога была та же, и арба та же, но только на этот раз колеса не выворачивались из колеи на обочину — шли ровно и прямо, впервые за много лет. И старый кадий, привыкший ездить всегда с креном в левую сторону, не мог понять: почему сегодня так неловко, неудобно сидится ему на арбе?
На берегу озера, у головы отводного арыка. Ходжа Насреддин простился с чоракцами.
Хранителем озера он поставил Саида, сказав ему так:
— Пусть твои посевы будут в самом хвосте полива, чтобы ты не мог оросить их раньше, чем оросишь все остальные поля. Ты не обижайся: здесь дело слишком важное, касающееся благополучия всех, и лишняя заручка не помешает. Вот тебе ключ от замка. Свято храни эту воду: она для вас — жизнь.
Саид снял замок. Вдвоем с Ходжой Насреддином они взялись за ручки ворот, подняли ставень. Пенясь и бурля, вода хлынула в отводной арык. Она шла свободным обильным потоком, как в былые благословенные времена; под ярким полуденным солнцем она сверкала, искрилась, блестела; подхваченные водою ветви прибрежного ивняка изогнулись тугими хлыстами, полными нетерпеливой дрожи, листва ожила, затрепетала и устремилась по течению, расчесавшись вся в одну сторону.
— Вы получили воду! — говорил Ходжа Насреддин чоракцам. — Она избавит вас от голода, нужды и вечного унизительного страха. Это необходимо человеку, чтобы он был человеком, но этого еще мало. Паук низменного своекорыстия, затаившийся в каждом из нас, — вот главный враг нашего взлета и нашей свободы! Изгнать его, уничтожить — иначе нельзя быть людьми, вполне достойными этого наивысшего в мире имени! Пусть все реже звучит в Чораке жадное своекорыстное слово «я», пусть заменится оно высоким и благородным словом «мы». Прощайте, будьте счастливы на своих полях и в своих домах, всегда и неизменно!
Послышались возгласы благодарности, восхищения; многие прослезились.
Он взял клетку, достал из нее воробья, сильно подкинул вверх. Отяжелевший от слишком обильной пищи, воробей чуть не упал на землю, но вовремя подхватился на крылья и взмыл в небесный простор.
— Полетел в чайхану, к воробьихе, — сказал Ходжа Насреддин. — Оставляю вам этот «алмаз» на память о себе.
Освобождением воробья он закончил все дела в Чораке, — больше ничто его здесь не удерживало.
Еще раз поклонившись чоракцам, пожелав им счастливой жизни, удачи в делах, он подошел к стоявшим отдельно Мамеду-Али, Сафару, Саиду и Зульфие:
— Вы все называли меня Узакбай. Но знайте — это не мое имя, оно ненавистно мне. Я принял его поневоле. Когда будете меня вспоминать — называйте как-нибудь иначе.
— Как же тебя называть?
— Подумайте; может быть, догадаетесь.
Провожать себя он не позволил — ушел один, берегом арыка, за быстрой водой.
Время как будто остановилось.
Долго стояли чоракцы в безмолвии, не отрывая глаз от холма, за которым скрылся их странный, навеки памятный гость.
И вдруг Саид закричал:
— Я знаю! Я догадался!
Он, как спросонья, провел по лицу рукой, словно снимая с глаз паутину:
— Ходжа Насреддин — вот его настоящее имя!
И сразу всем стало все понятно и ясно. Конечно, Ходжа Насреддин!.. И каждый удивился, что не сообразил этого раньше; каждому показалось, что он догадывался, только не до конца.
Саид кинулся береговой тропинкой, вслед за ушедшим:
— Ходжа Насреддин! Ходжа Насреддин!
Ему ответило эхо слабым призрачным голосом, а Ходжа Насреддин уже не отозвался.
Глава тридцать седьмая
Благополучно добравшись до Коканда, Агабек рассудил, что продолжать такой дальний путь в одиночку — небезопасно, тем более — с деньгами в поясе; разумнее будет присоединиться к попутному каравану. Пришлось ему задержаться в Коканде; за это время как раз подоспел и Ходжа Насреддин.
Вор встретил его словами:
— Еще один день, и ты опоздал бы. Завтра в ночь выходит караван в Стамбул, и с ним идет Агабек.
— Значит, назавтра у нас будет много работы, — сказал Ходжа Насреддин. — Как чувствует себя мой ненаглядный ишак?
— Он вполне здоров, только скучает. Он полон тоски по тебе.
— Еще бы, такая разлука! Ничего, завтра мы будем вместе. Значит, Агабек еще не был у Рахимбая, не предлагал ему драгоценностей?
— Нет, не предлагал. Я слежу за каждым его шагом.
— Сам аллах помогает нам!
Они сидели в маленькой чайхане, захудалой и грязной, с кошмами вместо ковров, чугунными кумганами вместо медных, сальными светильниками вместо масляных; приниженно и робко она выглядывала из переулка на главную базарную площадь — как нищенка, случайно попавшая на богатый пир и понимающая, что здесь ей не место. И в самом деле, здесь было ей не место, среди пышных больших чайхан, опоясавших площадь огнями, наполнивших вечерний синий сумрак трубным ревом, визжанием сопелок и грохотом барабанов для заманивания гостей.
В одной из этих пышных чайхан остановился Агабек; вор указал, в какой именно.
— Он — визирь, ему и к лицу только богатая чайхана, — отозвался Ходжа Насреддин. Веял мягкий бархатистый ветерок, город, истомленный дневным оглушающим зноем, блаженно отдыхал, погружаясь в прохладу и свежесть ночи; было новолуние, месяц только наметился в небе тончайшей изогнутой линией — «бровью ширазской турчанки», как сказал в свое время Хафиз… Ходжа Насреддин всегда любил такие часы больших многотысячных городов — этот короткий спад бурливой жизни, как будто набирающей сил для нового утреннего прибоя. Он давно постиг тайну жизненной полноты — в противоположностях: в трудах, без которых нет радости отдыха, в опасностях, без которых нет радости победы; вот почему сумеречное затишье, столь ему нестерпимое в сонном Ходженте, — здесь, на огромном кипучем базаре, было для него пленительно-прекрасным в своей мимолетности.
С такою же полнотой души, с благодарственным восхвалением жизни встретил он и многошумное, пестроцветное утро, вспенившееся толкотней, сутолокой, водоворотом разноплеменных толп, нарастающим ревом, слившим в себе все мыслимые и немыслимые земные звуки. Поднялась пыль и замутила небо, заскрипела на зубах, набилась в ноздри; земля, разогреваясь под солнцем, как будто втягивала в себя длинные светлые тени, сгущая их до полной черноты; изразцы минаретов раскалились, расплавили вокруг себя воздух: еще полчаса — и на базаре нечем стало дышать!
Тогда в самой пышной богатой чайхане с подушек восстал Агабек, закончивший утреннее чаепитие:
— Чайханщик, получи сколько с меня следует за весь постой. И выведи моего длинноухого, покрытого шерстью.
Он даже заглазно не позволял себе называть ишака иначе, как только почтительно косвенными именами, дабы, очутившись в каирском дворце, не проговориться как-нибудь нечаянно и не угодить на первых же порах в тайную комнату.
Ходжа Насреддин и вор, с утра ожидавшие вблизи чайханы выхода Агабека, спрятались за угол.
Будущий египетский визирь, не заметив их, важно прошествовал мимо, ведя в поводу ишака. Длинноухий, покрытый шерстью являл собою вид самый унылый: морда была опущена к земле, уши болтались, хвост бессильно обвис, кисточка на конце чуть шевелилась.
— Посмотри на его безутешность, — сказал вор Ходже Насреддину. — Это настоящий преданный друг, многим людям следовало бы у него поучиться.
Они последовали за Агабеком в толпу, в нестерпимую давку гудящих крытых рядов; здесь воздуха не было, его вытеснил пар, поднимавшийся от земли, щедро увлажненной поливальщиками; тысячи запахов, источаемых кожами, красками, заморскими пряностями, гниющими отбросами, продавцами и покупателями, парящимися в своих халатах, — все это смешивалось и сгущалось до такой немыслимой плотности, что уже прилипало к рукам и лицам, наподобие какой-то вязкой жижи… Агабек миновал красильный, сапожный, седельный ряды и вышел к большому базарному арыку. Ходжа Насреддин толкнул вора локтем:
— Ищет лавку менялы Рахимбая.
Толстый меняла Рахимбай в этот день еще не имел торгового почина и, зевая, скучал в своей лавке. По его лицу, восстановившему прежнюю округлость, по курчавости расчесанной бороды, по сонно-сытым глазам видно было, что после сундучной бури никакие смуты не возмущали больше его душевного мира. Так оно и было: оскорбленная супруга простила его и снизошла до него, арабские жеребцы в благополучном здравии стояли на конюшне, под тройной охраной, ожидая следующих скачек; вельможа — хотя и холодно — отвечал ему на поклоны при встречах; жизнь менялы вошла в прежнюю ровную колею.
Не предвещало ему никаких особых волнений и сегодняшнее знойное утро; даже наоборот, он подумывал закрыть к обеду лавку и предаться дома сладостному отдыху возле супруги. Напрасные мечтания! — уже гудели, кружились над его беспечной головой вихри новых невзгод.
Перед лавкой остановился человек весьма степенной наружности, с ишаком в поводу:
— Да пребудет над тобою слово аллаха, купец, мир тебе! Скажи, не зовут ли тебя Рахимбай?
— Ты угадал, меня зовут Рахимбай. Какое дело привело тебя, о путник, к моей лавке?
— Я слышал о тебе еще по ту сторону гор, как о честном купце, вот почему и разыскивал именно тебя среди всех кокандских менял.
Рахимбай, как всякий отъявленный плут, был весьма ревнив ко мнению людей о себе; обрадованный и польщенный словами Агабека, он сразу к нему расположился душой; впрочем, в соответствии с природным своим плутовством, и самое это расположение ощутил не иначе как в замысле хитро обжулить, но только на дружеский лад — неслышно и мягко, с оттенком доброжелательства.
— Не первый ты, о путник, приходишь ко мне с подобными словами, — сказал Рахимбай, самодовольно кряхтя и поглаживая круглый, выпятившийся живот. — Меня, слава аллаху, знают по всей Фергане и далеко за ее пределами, как честного человека; надеюсь таковым оставаться и впредь.
— Добрая слава дороже денег, — вежливо поклонился Агабек.
Купец не остался в долгу — ответил таким же поклоном:
— А еще дороже — встреча с достойным и разумным собеседником.
— Истинная правда! — воскликнул Агабек. — Именно такую встречу послал мне аллах сегодня.
— Вот слова, порожденные самим благородством, — отозвался купец.
— Они — лишь зеркало: отразили то, что перед ними, — подхватил Агабек.
Долго они кланялись друг другу, соперничая во взаимовосхвалениях, превознося друг друга до небес; между тем глазки менялы — истинное зеркало его разума — превратились в узенькие щелочки, шныряли и бегали, ощупывая путника, стараясь проникнуть сквозь ткань его пояса внутрь кошелька.