Очарованный принц (издание 1958 года)

    Коней подвели к помосту. Воцарилась тишина: все молчали, позабыв свои обиды и распри, погрузившись в созерцание арабских красавцев.

    И вдруг опять раздался гнусавый вопль менялы:

    — Защиты и справедливости!

    Все зашевелились. Хан поморщился:

    — Что ему нужно еще, этому назойливому купцу? Он получил своих коней, пусть удалится с ними.

    — А как же моя награда? — поспешил напомнить Ходжа Насреддин.

    — Что касается гадальщика, — добавил хан, не взглянув, — то он должен получить обещанную плату.

    Торговый визирь высоко поднял кошелек менялы с десятью тысячами таньга, подержал некоторое время над головой, потряхивая, чтобы все видели и слышали, затем бросил к ногам Ходжи Насреддина:

    — Возьми, гадальщик; великий хан справедлив!

    Но коршуном налетел со стороны меняла, вцепился в кошелек обеими руками.

    — А подкуп, о великий владыка! — закричал он, стараясь вырвать кошелек у Ходжи Насреддина и страшно искривив при этом лицо. — Гнусный подкуп, благодаря которому мои несравненные кони опоздали на скачки! Вот они, оба здесь — подкупленный и подкупатель! — Не выпуская из рук кошелька, он дважды вздернул бороду, указав ею на вельможу, на Ходжу Насреддина. — Защиты и справедливости! Пусть объяснит гадальщик, почему не нашел моих коней вчера, если так легко нашел сегодня, сколько ему за это заплачено и кем? Отдай, плут, — слышишь, отдай мои деньги!

    Он дернул кошелек к себе с такой неистовой силой, что не удержался на ногах — повалился на спину; Ходже Насреддину, волей-неволей, чтобы не выпустить кошелька, пришлось валиться на менялу. Помост затрещал. Придворные взволнованно загудели. Перед лицом хана творилось нечто совсем уж непристойное — драка!

    Стражники растащили драчунов. Кошелек остался у Ходжи Насреддина. Меняла хрипел и хватался за сердце. Вот когда пришел час вельможи — час мести, победы, торжества и сокрушения врага! Он, преисполненный решимости, шагнул вперед, смело стал перед ханом:

    — Да будет позволено теперь и мне сказать свое слово! Этот меняла обвиняет меня в подкупе. Но пусть сначала он объяснит, каким образом похищенные кони очутились на конюшне его же собственного загородного дома?

    Что мог ответить застигнутый врасплох меняла?.. Молчал.

    Громовым голосом вельможа воскликнул:

    — Мы не слышим ответа! Вот где сокрыто подлинное коварство! Сначала усомниться в победе на скачках своих арабов, резвость которых далеко не соответствует их внешней красоте, — затем, во избежание срама, спрятать коней в своем загородном доме и вопить на весь город, что они похищены, — какое название можно дать подобному делу! Поднять на ноги всю городскую стражу, возмутить спокойствие, явиться в непристойном виде, босиком и без чалмы, на это праздничное торжество и своими нудными, лживыми воплями изгнать радость из сердца великого хана — и все это, все — для единственной цели: очернить в глазах повелителя самого верного, самого преданного слугу!

    Голос вельможи дрогнул, рукавом халата он вытер глаза, затем, возведя их горе, продолжал:

    — Разве это все — не злодеяние? И если уж кому-нибудь надо просить у великого хана защиты и справедливости, то, конечно, мне, невинно оклеветанному и поруганному, а вовсе не ему, не этому меняле, злобное коварство которого не имеет границ! Кто может поручиться, что завтра он не придет во дворец с какой-нибудь новой жалобой, не обвинит меня в ограблении его лавки, или, что еще хуже, — в прелюбодеянии с его женой?

    Это был великолепный, тонко задуманный, далеко рассчитанный ход! Выждав с минуту, чтобы хан имел время запечатлеть в своей памяти эти предохранительные слова, вельможа закончил:

    — Спрашивают: кто был похитителем коней? Кто был дерзким вором, которого мы так долго и безуспешно разыскивали? Теперь понятно, почему мы не могли найти его, теперь нет нужды ходить далеко в поисках этого вора, ибо он здесь, перед нами! Вот он!

    И, величественно закинув голову, откачнувшись всем телом назад, вельможа простер перед собою десницу с вытянутым перстом, указуя на бледного, съежившегося менялу.

    — Я похититель?.. Я вор?.. Украл своих же собственных коней?.. — сбивчиво бормотал меняла.

    Его жалкий немощный лепет был смят, раздавлен голосом вельможи, — так исчезает для нашего слуха журчание ручья вблизи могучего водопада.

    — Вот он! — гремел вельможа. — Пусть он теперь опровергнет мои слова!

    Как всегда в таких случаях, смущение менялы было многими сочтено неопровержимой уликой, а громовой голос вельможи — бесспорным доказательством его правоты.

    Нашлись, однако, и такие, — из числа врагов вельможи, с торговым визирем во главе, — которые приняли в этой распре сторону менялы. Они загудели:

    — Кто же будет похищать у самого себя?

    — Это невероятно!

    — Это неслыханно!

    — Такой достойный человек, известный всему Коканду!..

    Против них дружно выступили сторонники вельможи; кто-то, в качестве примера, что бывают иные весьма странные похищения, опять упомянул о трех мешках золота, похищенных якобы разбойниками на пути в Бухару; верховный охранитель дорог опять пришел в неописуемое волнение и начал кричать о незамощенных базарных площадях; послышались упоминания о водоеме на площади святого Хазрета, о сторожевых башнях, о больших торговых рядах, о поборах, — словом, не прошло и минуты, как вокруг трона опять запылал пожар взаимообличений и попреков. Опять все придворные сцепились и склубились в общей смуте и, хрипя, потные, с багровыми лицами, наскакивали друг на друга. Хан молчал, с брезгливо-безнадежной усмешкой на тонких губах, — медленно отвернулся и застыл на троне, опустив плечи, глядя в пустое поле.

    О купце, о конях, о гадальщике все, как и в первый раз, конечно, забыли.

    На помост поднялся медлительный пожилой стражник — один из старших. Этот стражник служил давно, поседел на ханской службе, все видел, ко всему привык; будучи от природы человеком вовсе не злым, вдобавок — угнетенным заботами о многочисленном семействе, он никогда не проявлял кнутобойного усердия сверх самого необходимого, за исключением только случаев, если поблизости оказывалось начальство. Мягко ступая по драгоценным коврам, он подошел к меняле:

    — Забирай, купец, своих коней и с миром иди домой; тебе нечего здесь делать: им хватит теперь разбираться надолго.

    Подталкивая менялу кулаком в загривок — для порядка, тихонько, совсем не больно, потому что начальство не взирало, стражник свел его по лестнице, вручил ему коней, дал в сопровождающие двух младших стражников и отправил домой. Затем вернулся на помост, чтобы таким же образом выпроводить и гадальщика.

    Но Ходжи Насреддина уже на помосте не было: он всегда умел уйти незаметно; в это время он был на противоположном конце скакового поля, в светлой тени молодых тутовников, на берегу маленького арыка, бойко и весело бежавшего по белым камешкам, по золотому песку. Шепталась листва, пели птицы, пробежала мышь, плеснулась рыбка, в безмятежном предвечернем покое синело небо, плыли облака. Ходжа Насреддин жадно припал к воде, освежил пересохшие губы, умылся, задрал рубаху, вытер лицо, блаженно ощутив заголившимся животом свежесть ветра. Потом — обернулся к полю. Там, на помосте, как в клокочущем адском котле, продолжалось кипение страстей: мелькали, смешивались цветные халаты, искрились медали, бляхи, сабли, доносился бурлящий гул взаимообличений, яростных даже и в этом своем слабом отзвуке. Ходжа Насреддин усмехнулся, ощупал в поясе тяжелый кошелек и, не спеша, размашистой походкой, сопутствуемый ветерком и немолчным щебетом птиц, пошел берегом арыка, вслед за веселой водой.

    Мешок с гадальным имуществом тяготил его. По дороге попался, окруженный старыми деревьями, маленький непроточный водоем, источавший из своих затхлых недр густые запахи гнили; едва Ходжа Насреддин вошел в тень, как вокруг заныли, зазвенели комары и пошли впиваться, липнуть к потному лицу, шее, открытой груди. Выбрав один старый тутовник, искривленный, с узловатыми сучьями и большим дуплом, черневшим под кроной. Ходжа Насреддин засунул мешок в это дупло и для верности — примял кулаком. Со свободными руками, легким сердцем он присел на мшистый корень, горбом выпиравший из-под земли; отмахиваясь от назойливых комаров, он говорил тутовнику: «Смотри не проболтайся, старик; ты ведь только один во всем городе знаешь, куда вдруг исчез главный гадальщик с моста Отрубленных Голов!» Более надежного хранителя своей тайны Ходжа Насреддин не смог найти; это был самый хмурый, самый молчаливый старик изо всех, обитавших вокруг водоема, и в глубине своей древесной души он, конечно, таил к людям полное презрение, потому что давно и прочно стоял на своем законном месте, глубоко запустив корни в землю, не боясь ни холодов, ни бурь и не мотаясь неизвестно зачем по белу свету, нигде не находя успокоения сердцу, как это свойственно некоторым людям.

Глава девятнадцатая

    Этим разговором со старым тутовником завершилась для Ходжи Насреддина в книге его бытия одна из примечательных страниц. Все, что он задумал, было исполнено, кожаная сумка менялы открылась перед ним, кошелек с десятью тысячами таньга лежал в его поясе, тяжеловесно соседствуя с другим кошельком, поменьше, полученным от вельможи. Теперь, казалось бы, он с полным правом мог подумать об отдыхе, — но уже новые заботы теснились к нему.

    Не будем описывать в подробностях следующего дня Ходжи Насреддина, — скажем коротко: он покупал. Он покупал все, что попадалось на глаза, из вещей, милых детскому сердцу: шелковые халатики, сапожки с цветными кисточками, туфельки, платья, игрушки, сласти, связки бус и серебряных перстеньков. Его сопровождал по базару одноглазый вор, сгибавшийся под тяжестью большого мешка; наполнив мешок доверху, вор уносил его в примыкавший к базару переулок, в один пустой дом, а когда возвращался — его ждал сменный мешок, уже до половины набитый.

    Закупки продолжались до вечера. Одноглазый вор выбился из сил, таская мешки. Наконец ударили барабаны, базар вскипел последней сумятицей, и в жарких, низко стелющихся лучах закатного солнца по всему огромному пыльному пространству, от конской ярмарки на севере до китайской слободы на юге, началось гулкое хлопанье тяжелых щитов, опускаемых над прилавками, разноголосый звон певучих медных запоров; толпы редели, верблюды и арбы двинулись к ночлегу, караван-сараи широко распахнули ворота навстречу им, бесчисленные харчевни и чайханы наполнили воздух пахучим дымом, который, не расходясь, пластами висел в обезветренном воздухе, нежно-палевый от солнца сверху и угарно-сизый внизу.

    Ходжа Насреддин и одноглазый вор, взвалив на спины два последних мешка, направились к дому. Купленную напоследок, уже под барабанный рокот, связку перстеньков Ходжа Насреддин нес в руках и время от времени встряхивал, освежая слух, после базарного шума, веселым тонким пением серебра.

    Напомним здесь, что происходило это все в канун дня дедушки Турахона. Переулок был охвачен предпраздничной суетой. Навстречу Ходже Насреддину и одноглазому то и дело выскакивали из калиток маленькие жители земли, восьми, девяти и десяти лет от роду, и с озабоченно-таинственными лицами и тревожно-радостными огоньками в глазах спешили по своим неотложным и важным делам — кто за разноцветными ниточками для подвешивания тюбетеек, кто на поиски доброго дела, которого сегодня еще не у спел совершить. Но хотя и велика была их озабоченность, — ни один не забыл поклониться нашим путникам и звонко сказать:

    — Здравствуйте, добрый вечер, — да будут назавтра удачны все ваши дела! Не помочь ли вам донести мешки?

    — Спасибо! — отвечал Ходжа Насреддин. — Да будут удачны ваши дела в эту ночь, да свершатся все ваши надежды и ожидания! Что же касается мешков, — то как вы их понесете, если вас самих можно посадить по трое в каждый мешок? Впрочем, вы можете проводить нас, и это в глазах дедушки Турахона — поверьте мне — будет все равно, как если бы вы тащили мешки.

    Дети с восторгом встречали его слова и шли провожать. К дому Ходжа Насреддин и одноглазый прибыли, окруженные шумной гурьбой обутых и босоногих, выбритых и носящих косички, курносых и прямоносых, веснушчатых и гладких, черных, рыжих, белобрысых и всяких иных. Здесь-то как раз и пригодилась связка перстеньков — хватило на всех, даже два перстенька еще остались на нитке.

    — Обязательно положите перстеньки в свои тюбетейки, что будете подвешивать на ночь, — наставлял ребятишек Ходжа Насреддин. — Пусть это будет для Турахона знаком, что вы помогали в переноске мешков.

    Остаток дня Ходжа Насреддин и одноглазый вор провели в пустом доме, среди сваленного грудами на полу добра — сапожек, халатиков, игрушек и сластей. Здесь и поужинали в слабом янтарно-розовом полусвете зари.

    Наступила ночь.

    Только луна, стоявшая в небе, в широком туманном круге, видела их последующие дела. Нагруженные мешками, они, крадучись, вышли на затихшую, безлюдную улицу, волшебно преображенную лунным светом: голубая мгла, журчание воды, глубокие тени, образующие в стенах и заборах таинственные проходы, из которых, казалось, вот-вот появится сам Турахон или незабвенный калиф Гарун-аль-Рашид в своем двухстороннем плаще, сверху — рваном и нищенском, но с царственной, усыпанной алмазами подкладкой.

    Много раз они возвращались к дому, освобожденные от своего груза, с пустыми мешками в руках, и опять уходили, сгибаясь под тяжестью полных.

    Тихо скрипели калитки, оставленные по обычаю не запертыми на эту ночь.

    Порою слышался нетерпеливый шепот одноглазого:

    — Куда они ухитрились запрятать свои тюбетейки, эти маленькие разбойники, обитающие под здешней кровлей? Подожди, я загляну еще вон в тот конец виноградника.

    Тюбетейки отыскивались где-нибудь в затененном углу; в иной поблескивал на донышке знакомый перстенек, — тогда Ходжа Насреддин добавлял к подаркам лишний кусочек халвы, за участие в переноске мешков.

    Майские ночи коротки, а добра приготовили много; носить пришлось без отдыха и быстрым шагом.

    В маленький дворик вдовы они попали только к рассвету — уже поднимался туман.

    А последние мешки разносили бегом, то и дело поглядывая на разгоравшийся восток, откуда — из-за гор и морей — шел в рубиновой короне, в солнечном плаще новый сияющий день.

    Они успели как раз вовремя. Свой обход они закончили в дальнем переулке, в чисто прибранном, выметенном садике, из которого им пришлось спасаться бегством через забор, потому что какой-то маленький нетерпеливец, вскочивший с постели раньше законного времени, едва не прихватил их у своей тюбетейки. И, сидя с громко стучащими сердцами по ту сторону забора, в мокрых от росы лопухах и репейниках, они слышали восторженные вопли нетерпеливца, взбудоражившего в одну минуту весь переулок, перед этим сонный и тихий. С высокого неба над ними, под свежим дыханием утра улетучивалась туманная бледность, и все чище выступала сквозь нее глубокая густая синева, и лопухи со всех сторон тя нули к ним лапчатые листья с дрожащими на них крупными каплями росы, — как грубые ладони рыбаков, добывших жемчуг из моря.

    Возвращались они теми же улицами, но уже при солнечных лучах, легко и прохладно скользивших навстречу. Во всех домах по пути они слышали возгласы радости. «О благословенная ночь! — говорил одноглазый. — О великая ночь моей жизни!..» А Ходжу Насреддина пошатывало от усталости.

    До нанятого ими дома было далеко, между тем некоторые чайханы уже открылись; полусонные чайханщики, зевая и потягиваясь, разводили огонь в очагах, вытряхивали ковры и паласы.

    — А какая нам надобность возвращаться теперь в тот именно дом, если он уже пуст? — сказал Ходжа Насреддин, поворачивая к одной из чайхан.

    Чайханщик встретил их с особым приветом, как первых, самых ранних гостей, сделавших почин его торговле: подал душистого чаю, постелил в темном углу два мягких одеяла.

    Укладываясь, Ходжа Насреддин сказал:

    — Если дедушке Турахону приходится каждый раз так уставать — неудивительно, что он спит потом целый год!

    — А я вспоминаю свой черенок, посаженный у гробницы, — отозвался одноглазый. — Как ты думаешь, принялся он или нет?

    Ходжа Насреддин не ответил: он уже спал. Он спал, этот веселый странник, умевший сделать своим домом любое место, где только удавалось ему приклонить голову. Через минуту уснул и одноглазый. И ни тягучее скрипение арб, вереницами потянувшихся на базар, ни бубенцы верблюжьих караванов, проходивших перед чайханой, ни оглушительные крики погонщиков овечьих гуртов, ни вопли водоносов и лепешечников, высыпавших вдруг сразу и во множестве на дорогу изо всех углов, калиток и переулков, — ничто не могло нарушить их глубокого сна. А вокруг чай ханы и над нею все уже горело, сияло и плавилось, — из прохладных заводей утра земля плыла в жаркий солнечный океан.

    Спали они долго, ничего не зная о трепетном волнении, охватившем в окрестных домах не только детей, но и взрослых. Люди показывали друг другу подарки Турахона, шептались, дивились. Какое объяснение могли они подобрать такому чудесному, небывалому делу, коснувшемуся не одного и не двух домов, а сразу нескольких сотен? Только одно, трогательное в своей простоте, подсказанное верой отцов: значит, все — правда, бисмилля рахман рахим!.. Воистину, праведен и отмечен бессмертием добрый дедушка Турахон!

    Велики, неисчислимы для мира были последствия этой ночи! Может быть, даже и сейчас многие люди неведомо для себя носят в сердцах ее отзвук. Эта ночь вернула многим кокандцам веру в истинность и несомненность добра на земле, — какое другое дело может по высоте сравниться с таким?

    Город волновался, перешептывался… А в бедном домике вдовы все заполнила собою молчаливая робкая радость. Трое сыновей вдовы нашли каждый в своей тюбетейке по тысяче таньга золотом кроме богатых подарков, сложенных тремя кучками на земле и бережно прикрытых сверху тряпками — от росы (забота одноглазого вора). Что могла подумать об этом бедная женщина, что — говорить? Она ничего и не говорила, и не думала — только плакала и верила. В жизни перед нею словно расступился давящий со всех сторон мрак безысходности, рассеченный надвое широким и ярким лучом надежды, помощи, доброго участия в ее судьбе.

    Взрослые дивились ночным событиям, а дети — нисколько: ничего другого и не ждали они от своего старинного друга и покровителя. Им не было нужды укреплять в себе веру в добро, ибо вера эта, данная им вместе с жизнью, еще не поколебалась в них, подточенная ложным хитромудрием, и светилась в их сердцах первозданной девственностью. Собравшись в хороводы, кружились они в садах по мягкой шелковой траве и звонкими голосами старательно выводили свою благодарственную песенку:

    Открывает южный ветер

    Вишен белые цветы,

    День встает, лучист и светел,

    Солнце греет с высоты.

    И под ясный свист синицы,

    Под весенний гром и звон

    Просыпается в гробнице

    Добрый старый Турахон…

    Под эту песенку, несущуюся отовсюду. Ходжа Насреддин и одноглазый вор в тихий предвечерний час покидали Коканд.

    Они отправлялись на поиски горного озера, о котором в Коканде Ходже Насреддину так ничего и не удалось узнать.

    Бойко семенил по дороге ишак, не разделивший за это время ни одной из забот своего хозяина; сидя в седле. Ходжа Насреддин жаловался одноглазому:

    — Он опять растолстел, как бочка! Скоро я уже не смогу ездить на нем, придется продать его какому-нибудь киргизу с кривыми ногами.

    А песенка, не умолкая, летела за ними; один хоровод передавал ее второму, третьему — и так без конца, из садика в садик:

    Дни веселые крылаты, —

    Сна не зная от забот,

    Шьет он мальчикам халаты,

    Платья девочкам он шьет…

    Миновали дворцовую площадь с подземной тюрьмой, над которой, восходя из трех отдушин, стояло сизое зловонное марево, миновали мост Отрубленных Голов. Ходжа Насреддин, упершись обеими руками в седло, приподнялся, чтобы взглянуть последний раз на гадальщиков. Управительская ниша все еще пустовала, но вокруг ниши старика заметны были суета, мелькание, беготня: там заискивали. И поблескивал издали костным лоском знаменитый, намазанный маслом череп.

    Вброд, Ходжа Насреддин в седле, подобрав ноги, а одноглазый — разувшись и засучив штаны, пересекли бурливый ледяной Сай, просвеченный солнцем насквозь, до самого дна, до пестрой гальки и круглых камней, — а противоположный берег встретил их знакомым напевом:

    И когда всем детям снится,

    В лунном свете, майский сон, —

    Он выходит из гробницы,

    Добрый старый Турахон…

    За городской стеной, после тягучего зноя тесных улиц и сдавленных переулков, сразу опахнуло их свежим ветром, простором. Сады, поля и дороги были перед ними, — дороги и вправо, и влево, и прямо…

    Одноглазый умоляюще взглянул на Ходжу Насреддина:

    — Неужели мы проедем, не посетив гробницы, не взглянув на черенок?

    Сказать по правде. Ходже Насреддину не очень хотелось навещать гробницу: он опасался, что вид погибшего черенка угнетающе подействует на одноглазого и подорвет в его душе только что укрепившуюся веру. Но удобного предлога уклониться сразу не смог найти, — пришлось ехать.

    Повернули к темно и густо зеленевшим справа карагачам и скоро были в их слитной прохладной тени.

    Одноглазый шел молча, вздыхал. Его внутренний трепет передался и Ходже Насреддину, который хотя и знал, что никаких чудес не будет, но тоже чувствовал в душе странный жар, переходивший в трепет.

    Не зря чувствовал он этот жар! Он вздрогнул, увидев у гробницы большой и сильный куст, покрытый пышными, яркими розами.

    Одноглазый вскрикнул и в полубеспамятстве упал на каменные ступени гробницы, обливаясь слезами.

z209

Глава двадцатая

    Охранял гробницу все тот же старик, в том же невероятном халате, сшитом как будто из лоскутков и ленточек, принесенных сюда почитателями праведника. Он с первого взгляда узнал приехавших:

    — Как удалось вам пройти сюда — разве нет на дорогах застав? Говорят, в городе возникла какая-то смута, сопряженная с именем Турахона.

    — Кому нужно — тот пройдет. Какие заставы смогут удержать его? — указал Ходжа Насреддин на своего спутника, распростертого перед входом в гробницу.

    Старик придвинулся ближе и, трясясь от мелкого внутреннего смеха, прошептал:

    — Помнишь, я говорил, что черенок на этот раз обязательно примется — разве я не оказался прав?

    Он словно помолодел; сгорбленный, темный, старый, он светился каким-то внутренним светом через глаза — такие прозрачные, что, думалось, он никогда бы не смог скрыть за ними ни одной черной мысли.

    — Старый лис! — сказал Ходжа Насреддин. — Мне понятны все твои плутни, все хитрости! Где ты раздобыл такой великолепный куст и как ухитрился перенести его, не повредив корней?

    — Это мне стоило немалых трудов. Но что я могу поделать со своим старым сердцем, — оно разорвалось бы от жалости, если бы этот человек опять нашел свой черенок засохшим. Вот я и решил сам сотворить маленькое чудо.

    — Ты сотворил не маленькое чудо, а очень большое, ибо такими чудесами только и держится мир, — ответил Ходжа Насреддин.

    Одноглазый поднялся, вошел в гробницу.

    — Пусть помолятся вдвоем, — сказал старик.

    — Вдвоем? Разве там есть еще кто-нибудь?

    — Какая-то женщина, вдова, по-моему — сумасшедшая. Рассказывает, что дедушка Турахон подарил ее детям три тысячи таньга, помимо всякой мелочи, — вот она и пришла вознести ему благодарственную молитву. Ей, должно быть, приснилось…

    — Старик, не кощунствуй! Я только что из города и могу торжественно поклясться, что в ее рассказе нет ни одного слова лжи. Научись же наконец верить в чудеса — ты, ежедневно созерцающий их и даже творящий сам!

    — Если так, то я верю! — пробормотал старик, несколько смутившийся под взглядом Ходжи Насреддина. — Может быть, Турахон и вправду ходит гулять по ночам, когда я сплю? Может быть, даже заглядывал и в мою каморку?

    — Он заглянул глубже — в твое сердце, и оставил в нем навсегда свой благостный след.

    Старик задумался и долго молчал, глядя затуманившимися глазами поверх гробницы, в мягкую остывающую синеву под куполом, где с шелковым шелестом крыльев сновали туда и сюда хлопотливые горлики, полные забот о своих птенцах.

    — Вдова принесла Турахону в благодарность нерушимый обет: взять в дом четвертого сына, какого-нибудь сиротку.

    — Еще чудо! — воскликнул Ходжа Насреддин. — Теперь ты видишь воочию, как одно добро, совершенное в мире, порождает второе, а второе порождает третье — и так без конца. Могуча сила добрых дел, и только добру суждена победа на земле!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

sixteen ÷ = two