Книга Юности. 4. Талгенизм.

Я любил старый город Коканд. Переходишь, бывало, каменный мост через мутный и мелководный ледяной Сай и сразу попадаешь в иной мир, на три века назад. Путаница узеньких улиц, слепых стен и высоких глиняных заборов с наглухо закрытыми калитками; на сером ушастом ишаке едет старик, вытянув вперед прямые ноги, чтобы не задевать землю; с кувшином в руках спешит к водоему женщина, с ног до головы закутанная в серое. А водоем, если подойти к нему ближе, непроточный, затянутый зеленой плесенью, пахнущий гнилью. Древность-то древностью, но как можно было пить эту воду?.. Так я думаю теперь, вспоминая старое и радуясь новой жизни в Коканде и новой воде. А тогда я так не думал; я вообще никак не думал тогда, только видел и слышал: я жил чувствами, а разум только начинал мерцать во мне.
Базар — средоточие старого города! Он был огромен со своими площадями, конскими и коровьими ярмарками, переплетом крытых рядов. Зной, духота, пыль, толпа… Чалмоносные степенные купцы неподвижно восседают в своих тесных лавочках перед цветастыми чайниками; кричат пронзительными голосами водоносы, харчевники, продавцы снега, облитого бекмесом, кальянщики, предлагающие каждому за одну копейку покурить из кальяна, зубодеры, цирюльники, окуриватели больных дымом священной травы «хазр-асп», бродячие дервиши в конусообразных, опушенных мехом шапках и с черными, выдолбленными тыквами у поясов. И нищие, великое множество нищих, слепых, глухонемых, больных трясучкой и пораженных волчанкой.
Странный мир, невообразимое смешение времен, звуков, красок и запахов! Иной раз я бродил по базару до сумерек и уходил, когда в чайханах уже зажигались огни…
Теперь на месте базара в Коканде разбили большой парк культуры и отдыха — тенистый прохладный парк с фонтанами, клумбами цветов и газонами. Ни бродячего цирюльника, ни дервиша в остроконечной шапке, ни обезображенного волчанкой нищего я не увидел на его красивых аллеях.
Я присел на скамейку и, закрыв глаза, попытался представить себе кокандский базар. Прошлое возникало в памяти смутно и отдаленно, и я почувствовал себя очень старым, пришедшим из времен «Тысячи и одной ночи». А ведь в моей голове еще нет седых волос: так убыстрила река времен свое течение.
А получасом позже, беседуя с группой студентов из педагогического и медицинского институтов, я почувствовал себя их ровесником в новой жизни. Вот ведь какое удивительное время! Вспоминая, чувствуешь себя неизмеримо старше своих лет, обращая взор к новому — неизмеримо моложе. И никогда — в своем календарном паспортном возрасте. Это потому, что истинность возраста не совпадает с календарем.
Вот этот самый старый кокандский базар я и решил описать в моем следующем произведении для «Правды Востока».
Описание далось мне с неожиданной легкостью, не то что первая статья о футболе. «Ого, дело идет на лад!»— подумал я, подписался тем же псевдонимом Бодрствующий и послал пакет в редакцию.
Я ждал две недели, три. Очерк в газете не появился. Ответа не было. Я написал в редакцию письмо, напоминая в нем, что я-то и есть тот самый Бодрствующий. И опять никакого ответа.
А дальше началось нечто неописуемое, весьма похожее на заболевание тяжкой формой графомании. С утра до ночи, даже прихватывая порой и часть ночи, я писал. Я сочинял какие-то нелепые фантастические повести, немыслимые рассказы, даже стихи сочинял! Сочинив, переписывал и рассылал по множеству адресов. Это продолжалось все лето и всю зиму и принесло единственный закономерный результат: в техникуме я не перешел с третьего курса на четвертый, остался второгодником.
Дома я ничего не сказал об этой катастрофе. «До осени еще далеко,— утешал я себя,— как-нибудь все уладится. Можно затянуть обман еще и на зиму и признаться, когда уж перейду на четвертый курс». А перейти задумал я с блеском.
Моя неистовая страсть к писаниям стала понемногу затихать. Размышляя о второгодничестве, я даже с неприязнью вспоминал свои литературные опыты и твердо решил к ним больше не возвращаться. Мне предстояло иное возвращение — на прежнюю стезю, в техникум.
Но судьба рассудила иначе, и в техникум я не вернулся. В начале июня Толя Воскобойников сказал мне, что в Коканд приехал из Москвы один ученый, открывший новую науку «талгенизм». Фамилия ученого — Блюмкин, его сопровождают два помощника. Это все Толя узнал от старшего брата — секретаря завкома на хлопкоочистительном заводе.
Слово «талгенизм» означало «таланты и гении». Московский ученый утверждал, что им открыт особый, вполне безошибочный метод выявления талантов и гениев из толщи народной, особенно из пролетарской среды. Раньше царизм душил их в колыбели, а теперь в новое, советское время они должны расцвести. Выявив таланты и гении, говорил ученый, надлежало провести с ними курс занятий, тоже по особому методу, и через год собирать обильные плоды новой культуры, вполне пролетарской, не имеющей ничего общего с прежней, дореволюционной культурой, истоки которой коренились в дворянско-помещичьем феодализме и в капиталистическом рабовладельчестве. «Долой всех этих дворянчиков Пушкиных, офицериков Лермонтовых, титулованных помещиков Толстых и буржуазно-религиозных неврастеников Достоевских!»— восклицал ученый в своей брошюре, напечатанной в Москве, в издательстве «Пролеткульт». Снисхождение ученый оказывал только античной культуре, потому что о ней одобрительно отозвался сам Карл Маркс, а все последующее за древней Грецией и древним Римом ниспровергалось.
Не улыбайся иронически, читатель. То была юность нового мира, время великое и наивное, время энтузиазма и безграничных надежд, время, когда в гимне «Интернационал» слова: «Это будет последний и решительный бой…»— впервые, сами по себе заменились словами: «Это есть наш последний и решительный бой…» Ждали мировую революцию, ждали на завтра, на послезавтра. Победа далась кровью, поэтому утверждали новое и отрицали старое с фанатической решимостью, непреклонно и непримиримо. Внутри страны все переделывалось на новый лад, появились «Лига времени», «НОТ» («Научная организация труда»), «дальтонплан» и «комплексный метод» в школах, «тесты», «психотехника», «гиперэмоции». Как же могла в те годы не родиться новая наука «талгенизм»? И она родилась… И только в далеком Кремле озабоченные капитаны собирались по ночам и прокладывали курс кораблю к светлым берегам, предвидя опасное, длительное плавание в бурном океане, по которому еще никогда не ходил ни один мореплаватель.
Через день московский ученый должен был провести занятия с первой группой в сорок человек на предмет отбора талантов и гениев.
Кандидатов направляли профсоюзы. У меня не было никаких шансов попасть в число сорока. Выручил все тот же Толя Воскобойников. Я забыл сказать, что он был единственным слушателем моих повестей и рассказов, и они — что всего удивительнее!— нравились ему. «Завлекательно, верное слово — завлекательно!— говорил он, моргая своими телячьими ресницами.— Должны напечатать, обязательно должны»! Милый Толя, единственный поверивший в мое литературное призвание,— он верил в меня и тогда, когда я сам уже не верил.
Старший брат устроил его в число сорока. Толя отдал мне свою путевку. Я сначала отказывался, не брал.
— А как же ты сам, Толя?
— Да что уж я,— улыбнулся он.— Какой из меня талант, попусту буду только место занимать.
К слову говоря, у него оказался талант, и большой. Военный талант. Толя начал Великую Отечественную войну подполковником, а заканчивал генерал-майором, командиром дивизии. Он погиб за три месяца до победы — вечная память ему!
Отборочные занятия проводились в городском профсоюзном клубе. На возвышении для президиума сидели за длинным столом сам председатель облпрофсоюза Колесников и московский ученый, высокий, худой, в очках, с черной бородкой на матовом изжелта-бледном лице. Я заметил, что Колесников обращается к московскому гостю с некоторым подобострастием, а тот сохраняет невозмутимую важность, как это и подобает человеку, держащему в руках чужие судьбы. Его ассистенты, парень и девушка, сидели справа и разбирали какие-то листки — «тесты», как узнал я потом.
Мы, кандидаты, были рассажены за маленькие столики по двое. Мне пришлось сидеть в паре с Леночкой Погорельской — известной в Коканде красавицей. Наравне со всеми я уже давно был издали благоговейно влюблен в Леночку, а она даже и не знала о моем существовании. Впервые очутившись в такой близости, я сразу жарко покраснел и принялся вытирать платком пот с лица. Она же была спокойна и смотрела карими глазами сквозь меня, как бы вовсе даже не замечая.
Оглядевшись, я увидел за соседним столиком Ваську Ваганова — самого отчаянного драчуна и озорника на весь железнодорожный поселок. Он подмигнул мне, указал глазами на Леночку и сделал неприличный жест. Он даже не потрудился переодеться и умыться ради такого случая, пришел из депо в чем был — в замасленной блузе, босиком, с пятнами мазута на лбу и щеках.
Московский ученый постучал карандашом по столу, призывая всех ко вниманию. Сейчас же по проходам между столиками двинулись его ассистенты с пачками «тестов» в руках. Направо пошел парень, налево — девушка.
Я увидел ее вблизи — и обомлел: она была прекрасна и лицом и станом, как Рахиль, дочь Лавана и жена Иакова на гравюрах Доре из отцовской библиотеки. Она сияла древней, библейской, благородной красотой, и мне при виде ее вообразилась белая каменистая дорога от Вефиля на Ефрафу, то есть Вифлеем, где по сей день белеет надгробие Рахили. А Васька Ваганов, указав на нее глазами, вторично мне подмигнул и вторично сделал неприличный жест у нее за спиною.
Я перевел взгляд на Леночку. Тоже хороша, но по-другому, по-украински. А какой, спрашивается, был мне . толк от их красоты? И все же не смотреть я не мог.
Ассистентка подошла к нашему столику и положила передо мною и перед Леночкой по листку. Это были четыре фразы, составленные так, что из них вытекала нелепость; требовалось найти эту нелепость и письменно изложить на нижней половине листка.
Леночка сразу и вполне спокойно погрузилась в изучение задачи, а я ничего не мог сообразить. В голову лезло всякое, только не эта задача.
Ассистентка пошла собирать листки, делая какие-то пометки в своей тетради. Я подал ей пустой листок, она внимательно посмотрела на меня, сделала в тетради пометку и отошла. После нее над столиком остался тонкий пряный запах духов. От Леночки тоже пахло духами. Я понял, что обязательно провалюсь. Уже провалился!
Нам роздали еще по одному «тесту», я что-то накорябал карандашом — не помню уж что. А потом началось последнее испытание, проводимое самим ученым. Кандидатов пятками вызывали к столу. Московский ученый размеренным, бесстрастным голосом читал какую-нибудь историю из древних времен и требовал от испытуемых вывода. Я, Леночка и Васька Ваганов попали в третий пяток. Ученый прочитал:
— «В древней Греции жил один искусный художник скульптор. Он изваял из мрамора статую женщины. Она была так прекрасна, что он влюбился в нее и стал умолять богов оживить ее. Боги вняли его мольбам и оживили статую. Художник женился на ней. Но скоро она ему наскучила, и он опять предался ночным кутежам и пьянству».
При этих словах ученый уперся в меня строгим, осуждающим взглядом, словно бы это я предаюсь ночным кутежам и пьянству. Затем закончил:
— «Боги разгневались на художника, и однажды утром, вернувшись после ночного кутежа домой, он вместо живой жены нашел опять мраморную статую».
Помолчав с полминуты, ученый направил на меня палец.
— Вывод?
— Что?— не понял я.
— Вывод?— повторил он.— Какой следует вывод из прочитанного?
Я решительно не знал, какой можно сделать вывод из этой истории. Переступив с ноги на ногу, я сипло сказал:
— Сказка…
Ученый обменялся взглядом с прекрасной ассистенткой. Она едва заметно и как бы сожалея кивнула ему в ответ. Он перевел глаза на Колесникова, председателя облпрофсовета, пожал плечами. Лицо Колесникова приняло суровое, отчужденное выражение.
— А ваш вывод?— обратился ученый к Леночке.
— Это легенда о Пигмалионе,— звучно сказала она.— Вывод: хорошим отношением к женщине можно и мрамору придать жизнь, а плохим отношением можно и живую женщину превратить в мрамор.
Холодная важность на лице ученого вмиг заменилась приветливой радостью, он заулыбался, закивал головой. Следом закивала и заулыбалась прекрасная ассистентка, заулыбался и Колесников и сказал:
— Правильно! У нас при Советской власти женщина равноправная и мужья таких подобных безобразий делать не должны.
Леночка блистательно прошла в таланты. К моему удивлению, прошел и Васька Ваганов. На вопрос о выводе он сказал:
— Выбить бы ему, художнику этому, бубны хорошие, чтобы не баловал, да поставить в кузницу к нам в депо месяца на два молотобойцем.
Хитрец!— он бил на простецкую рабочую грубоватость и вполне преуспел. Ученый наградил Ваську одобрительным кивком.
Только часам к шести вечера был объявлен результат испытаний. В списке отобранных значились Леночка, Васька и еще десяток других. Моей фамилии в списке не было. Колесников начал говорить о предстоящих занятиях с отобранными по особой программе, по четыре часа в день, причем два часа выделялись из рабочего времени за счет облпрофсовета, а два часа — из личного времени. Я потихоньку ушел.
На пути к дому лежал Кропоткинский парк, в глубине которого белел особняк бывшего кокандского миллионера Кнабе. Я присел на скамейку и в одиночестве просидел долго, до звезд. Во мне происходило что-то странное, как будто кинолента моей жизни за последний год стремительно раскручивалась обратным ходом. Нет, я не был огорчен тем, что не попал в таланты. Не надо было и ходить на испытания. А вот второгодничество — это факт серьезный, гораздо серьезнее, чем мне сначала казалось. Я решил сегодня же вечером признаться отцу и матери — зачем тянуть?
Я опоздал со своим признанием.
— Откуда?— недобрым голосом спросил отец, как только я вошел в комнату.
Мать сидела в кресле, в темном углу и молчала, я не видел ее лица.
— Ты остался на второй год,— сказал отец.— Остался и трусливо молчишь. Почему ты не сказал сразу, прямо?.. Да нет, не в этом главное. Почему ты остался?
Я что-то бормотал, обычное в таких случаях: о придирках и несправедливостях учителей.
— Ложь,— сказал отец.— Я сам учитель и знаю эти все отговорки.
Мать молчала по-прежнему, только вздохнула в углу.
— Ну,— продолжал отец.— Так почему же ты остался на второй год? Тебя слишком много заставляли дома работать и у тебя не оставалось времени для занятий?
Эта насмешка зацепила меня.
— Да, не оставалось времени. И вообще я решил еще зимой бросить техникум.
— Чем же ты думал заняться?
Пришлось рассказать о писательстве. Отец сначала не поверил. Из кладовки, из-под старых мешков и рогож я достал свои рукописи, положил на стол. Отец удивился.
— Хорошо, оставь. Иди пока спать.
Я ушел на крышу сарайчика. Сверху я видел освещенное открытое окно и за тюлевой занавеской силуэт отца. Он читал мои рукописи. Подошла мать, между ними начался разговор. Конечно же, обо мне. Я уснул, вернее полууснул, тревожно и чутко. Разбудил меня певучий крик петуха. Окно внизу еще светилось, и в нем за тюлевой занавеской темнел силуэт отца.
Утром он встретил меня серьезный, сдержанный и словно бы немного похудевший. А у матери глаза были красными — она плакала ночью.
— Тебе уже восемнадцать лет,— сказал отец.— У немцев есть хороший обычай: когда немецкий парень достигает твоего возраста и в голове у него возникают разные фантазии, отец отправляет его на год из дому. На все четыре стороны, чтобы этот парень узнал жизнь и попробовал сам себя прокормить.
— Но ведь остался всего один только четвертый курс,— вступилась мать.
Отец мягко поправил ее:
— Не один курс, а два — третий и четвертый. А самое главное в том, что он не хочет возвращаться в техникум. Ты вчера серьезно сказал это?
— Вполне серьезно,— ответил я, желая выглядеть в глазах отца его достойным сыном, солидным человеком, который не меняет раз принятого решения.
— Что касается твоего писательства, я не берусь его оценивать,— продолжал отец.— Я математик, а не преподаватель русской литературы. Но все-таки, мне кажется, что-то есть. Вот, например, ты пишешь: «Дирижабль мчался, неся на своей поверхности лунный луч». Это хорошо, по-моему,— про лунный луч. Но только дирижабль не мчался. Эти воздушные корабли тихоходны. Дирижабль летел, может быть, плыл…
— Это уж не такая большая ошибка — в одном слове,— ревниво сказала мать.— А дальше — описание Элизабет. Очень хорошо описано ее нежное лицо, обрамленное золотыми локонами.
— Не спорю, не спорю,— ответил отец.— Но ведь мы договорились вчера.
— Да, мы договорились,— упавшим голосом сказала мать. Я понял, что придется уйти из дому.
— Немецкий фатер дает сыну в дорогу заплечный мешок, в который уложены два полотенца, бритвенный
прибор, две смены белья, запасные куртка, брюки и башмаки,— продолжал отец.— Кроме того, фатер дает сыну денег на первые два месяца. Тебя устраивают эти условия?
— Да, вполне,— сказал я.— Это очень хорошие условия.
На следующий день я ушел с заплечным мешком за спиною, с шестьюдесятью рублями в кармане. Отец на прощание крепко пожал мне руку.
— В куртке зашиты пять рублей,— предупредил он.— Это аварийные деньги, на телеграмму, если заболеешь или что еще приключится. А вообще-то пиши хоть изредка. Ждем тебя через год.
И он ушел в дом, чтобы не мешать матери проститься со мною. Она заплакала, поцеловала меня.
— Главное — будь честным всегда и везде,— сказала она.— Вот возьми, от меня.
Она сунула мне в карман еще денег. Я повернулся и пошел не оглядываясь, чувствуя спиной ее прощальный взгляд.
Уйти из дому, впервые покинуть дом! Невообразимый простор открылся передо мною, грустный, словно бы вечерний простор. Куда идти, где и что искать? Это очень странное чувство, когда можно сесть в любой поезд любого направления, а то и вовсе не садиться в поезд, а идти пешком или ехать на арбе… и все равно…
Я встал в очередь к билетной кассе и взял жесткий билет с плацкартой на Самарканд. Все равно!..

Запись опубликована в рубрике Творчество с метками , , . Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

+ eight = 11