Тимур Зульфикаров. Первая любовь Ходжи Насреддина.

— Хочу, хочу, хочу, хочу болеть этой болезнью!.. Неизлечимой! — вскакиваю я с мраморной мокрой скамьи, ускользая от певучих шелестящих смертных бритв…

Тогда старухи заворачивают, запихивают меня в тонкое гибкое занданийское одеяло, и расчесывают мои волосы ореховым гиссарским гребнем, и втирают в юную мою податливую кожу гиждуванское пахучее розовое масло…
Я опять засыпаю, сплю, забываюсь в рисовой солнечной рыхлой воде, воде, воде…

Айвовая, золотая, немая, кочующая птица льнет к шершавым, золотым, душным, душистым, поздним айво¬вым плодам, плодам, плодам…
Задевает их… Роняет…
Сонная птица льнет к сонным напоенным плодам!.. Льнет. Вьется.
Бесшумная золотая айвовая птица… Ночная… Жгучая!.. Жгучая птица!..
Две старухи с узкими полыхающими дамасскими бритвами в руках бегут ко мне по моему родному, тихому, нетронутому, сокровенному рисовому изумрудному полю…
Айе!.. Я просыпаюсь!..

Махмуд Талгат-бек и Насреддин ступают по тихим таящимся вкрадчивым покоям гарема,
Останавливаются у первой резной вишневой двери…
Насреддин в ярком цветастом фазаньем чапане — ночном чапане любви…
«…Фазаны соединяются только ночью!.. Святые птицы!.. Только ночью!..» — звучит в одуревшей голове Насреддина…

Талгат-бек бесшумно отворяет вишневую дверь.
— Сынок, иди. Это первая, рубиновая комната уединенья… Айе!.. Шайдилла!..
Там в рубиновой комнате, рубиновые ковры… рубиновые светильники… рубиновые одеяла… рубиновая деревянная бухарская кровать под рубиновым балдахином…
В рубиновых атласных шелестящих одеялах лежит, тонет хранится, покоится дитя, девочка, девушка, женщина с вьющимися рубиновыми от персидской едкой хны и басмы волосами…
Она спит. Дыхание ти¬хое тлеет, веет, струится, вьется, льется в рубиновых дремучих атласах…
Насреддин глядит на нее…
Чья она?.. Где ее мать и отец?..
Может, тоже ждут её, завернув в одеяло косу-пиалу с машевой чечевичной кашей и вглядываясь в осеннюю безответную волчью нищую ночь?..

— Разбуди ее! — хрипит Талгат-бек и толкает Насреддина в бок тупым кулаком.— Разбуди ее, а она разбудит тебя!.. Ха-ха!..
— Нет. Я не люблю рубин. Цвет крови… Когда при мне режут барана и я вижу его кровь, я никогда не ем его мяса… Или у вас только одна комната уединенья в гареме, мой повелитель?..— улыбнулся Насреддин, запахивая на худом пустынном своем теле огромный фазаний нелепый чапан…
— Ха-ха!.. Гарем из одной комнаты — то же, что войско из одного сарбаза-солдата! Пойдем в изумрудную комнату!..
.
..И не поддавайтесь своим страстям…
Ибо тогда кони пожрут своих седоков…
Кони-страсти пожрут своих седоков…
Пожрут!.. Пожрут?..

А за стенами крепости Офтоб-кала ночь поздняя сырая, осенняя…
…В такую ночь волки скользят, таятся, тянутся, неслышно впадают в спящие теплые пахучие отары…
Льнут к гиссарским послушным избыточным овечьим курдюкам… Льнут… Упиваются… Хмельные пьяные оглохшие волки!..
Их можно хватать за хвосты — они не слышат… Они чуют только кровь, баранью покорную тугую кровь… Слепые!..
А сказано у шейха Саади: Волк смерти по одному уносит нас из стада… А сказано…

…Две старухи с дамасскими полыхающими бритвами в руках бегут ко мне по моему родному мягкому рисовому изумрудному полю…
Бегут, бегут, вязнут в рыхлой солнечной воде…

В изумрудной комнате изумрудные травяные ковры паласы… изумрудные нежные багдадские светильники… изумрудные балхские атласные одеяла и подушки… изумрудная деревянная грушевая кровать под изумрудным балдахином…
Лежит женщина в изумрудных луговых одеялах… девушка, девочка, дитя…
И сон ее — неверный, хрупкий, ломкий, и она разметалась, раскидалась, распалась на одеялах, и голова ее с зелеными, крашенными индийской мятой волосами свешивается с кровати и почти касается пола…
Как голова у курицы, которую тащат с базара за связанные ноги…
А волнистая зелень одеял так похожа, так напоминает мне юную терпкую водяную зелень моих рисовых полей, полей, полей…

— Подними ее голову… Не буди ее. Уйди в нее… В спящую…
Как волк в ночное спящее стадо!..
Ее зовут Зумрад… Изумруд!.. Она похожа на майскую прозрачную мягкую приречную траву… Уйди в траву… Ложись на вешнюю ласковую траву… Насреддин!
Иди, волк! Иди — ягненок ждет тебя!.. Айе!.. Снимай фазаний халат! — шепчет, задыхаясь, Талгат-бек.
Он устал от вина, от бессонной ночи, от старости, от воспоминаний молодых…
От жизни устал…
Хрипит, задыхается, мается…
Но он хочет помочь мне…

— Иди, волк… Иди — ягненок ждет тебя!..
— Нет, муаллим, нет, учитель…
Наслаждение, которое испытывает волк, поедая барана, ничто по сравнению с наслаждением, которое испытывает баран, поедая траву…
— Ты боишься, отрок? Иль тебе не нравится Зумрад?..
— Разве у вас в гареме всего две комнаты? — стараюсь я еще раз перехитрить его, но он уже понимает это.
— Айе!.. У меня есть еще Алмас в алмазной комнате!.. Заррина — в золотой!.. И много других, но ты хитришь, отрок в фазаньем халате…
Айе!.. Я понял!.. Ты же девственник!.. Ты боишься!.. Ха-ха!..
Я покажу тебе это!.. Сосунок, барашек, птенец!.. Ха-ха!.. Гляди!.. Айе!.. Я волк!..
Гляди — я снимаю унылый постылый чапан старости, я остаюсь в одной белой шелковой вольной гасанидской рубахе, я пью гранатовый шербет из кувшина…
Гляди, Насреддин!.. Учись, внимай, о отрок, пока полна соком твоя ветвь! И пока податлива твоя глина — принимай отпечаток мира!..
—  Но не отпечаток гаремных одеял, учитель!.. Да и любить в гареме — то же, что стрелять в кекликов-куропаток, запертых, томящихся в клетке. Невесело!.. Да и какая охота? — говорю я тихо, но он уже не слышит меня.

Он пьет гранатовый шербет.
Он старый…
У него борода снежная, жемчужная, как сасанидская рубаха…

…И кони страсти пожрут своих седоков…
Пожрут!..

Махмуд Талгат-бек, зачем, зачем вы сняли тихий чапан старости?..
Зачем лицо ваше от прилива вялой, застойной крови сразу стало темным, а потом рубино¬вым, как в той, рубиновой комнате?.. И стало рубиновым лицо и тело ваше в изумрудной травяной луговой комнате…
Айе!.. Зачем?..

— Подождите, муаллим!.. Не надо!.. Зачем?..

…Дряхлый, слепой, с рыхлыми палыми сыпучими желтыми клыками бродит стылый волк средь ярых, молодых текучих отар, отар, отар… тычется глухой мор¬дой в сильные крутые блаженные нетронутые овечьи курдюки…
Айе!.. Зачем?..
Зачем гранатовый обильный шербет течет, струится, вьется, ползет, бежит по вашей вольной снежной сасанидской рубахе?.. По жемчужной, перламутровой бороде?..
Зачем кувшин-кумган неслышно падает из ваших рубиновых онемевших пустынных палых рук в изумрудные травяные луговые ковры, ковры, ковры…
Зачем кумган падает, а гранатовый шербет все течет и течет по рубахе, по бороде… Обильный, необъятный шербет…
Муаллим!.. Да это не шербет…
Это кровь. Изо рта. Из вашего, муаллим…

Тогда вы мокро хрипите…
Тогда вы хрипите…
— Сынок!.. Насреддин! Я покажу тебе это!.. Девственник!.. Ягненок! Птенец! Сосунок! Ха-ха! Я успею!..
— Нет. Не успеете… Зачем, муаллим?..

Айе!.. Зачем?..

Зачем вы падаете, не дойдя до изумрудной кровати?..
Падаете навек…
Рубаха сасанидская вольная, летучая, снежная, жемчужная стала рубиновой живой мокрой…
Текучая тяжкая рубаха…
Махмуд Талгат-бек, вы в текучей живой рубиновой гранатовой мокрой липкой рубахе.
Зачем, муаллим?..
Зачем вы сменили тихий темный халат старости на эту струящуюся последнюю посмертную рубаху?..
Зачем?..

…И кони-страсти пожрут своих всадников!..
И пожрали…

 
СУХЕЙЛЬ!
    …Когда ты увидишь ее, и она заговорит,
                        скажет слово, и ты услышишь ее тогда…
                          …Осел убежал и веревку унес…
                                                                         Из «Кабус-намэ»
Айе!..
Я склоняюсь над Махмудом Талгат-беком, я поднимаю с глухого ковра его тяжелую вялую голову, я растираю ему мягкие, податливые, покорные, рыхлые виски, но голова его валится, тянется из моих рук на ковер…
Она мертвая. Тяжкая. Безответная… Дальняя…
Смеркается она… Меркнет…
Как та голова кобры…
Айе!..
А я все тру, мну, мучу мертвые виски Талгат-бека, а я все поднимаю его налитую хмельную голову с последнего ковра…

—  Муаллим!.. Не надо!.. Зачем, муаллим?..

Но палый плод уже не вернуть на осеннюю, хладную, скользкую, свободную ветвь…

Тогда я осторожно, нежно опускаю голову Талгат-бека на ковер, подложив под нее круглую кунгратскую атласную подушку. Точно ему нужна эта подушка. Не нужна уже. Ничего уже не нужно Махмуду Талгат-беку!.. Уже!..
Тогда я бегу, бегу по сонным, темным, пахнущим душистыми мятными дымными благовониями покоям гарема… Бегу… Бегу в фазаньем обширном гаремном чапане… Путаюсь в нем, кутаюсь, блуждаю, падаю, встаю, бегу… Я не могу снять, содрать, сорвать с себя нелепый этот чапан, потому что я совсем голый, как это и должно быть в гареме…
Я бегу!..
Айе!.. Бегу нетронутый из гарема!..
Потом открываю железную витую тяжелую, какую-то росистую, скользкую дверь и выбегаю в сад!..
Блаженный!..
В ночные мои одуревшие, очумевшие телячьи ноздри ударяет прелый пряный родной слез¬ный запах осенних палых вялых листьев, листьев, листьев…
Течет, струится, поднимается в ноздри чистый зрелый хладный дух осени…
В душу течет!.. После темных дурных бредовых ароматов, смол и благовоний!..
Как хорошо!.. Хладно!.. Чисто!.. Родниковый дух!.. Точно лицо в родник горный, ледниковый опустил, окунул, омочил…

Я бегу, тону в садовых палых листьях! Бегу! Дышу. Просыпаюсь…

А в саду уже раннее чуткое утро.
Уже утренние сизые туманы блуждают, ходят среди смутных холодных деревьев…
Сырые туманы… Топкие…
Но что-то золотится в этих зябких ранних туманах…
Что-то сонно, зыбко золотится в туманах, в туманах… Что?..
Я бегу, но в туманах что-то золотится, золотится, золотится…
Словно живое! Телесное! Золотится!.. Тле¬ет!..
Словно головки девичьи в шитых золотом ковровых кокандских тюбетейках в текучих густых щедрых туманах мелькают, таятся, плывут, колышутся…
Словно золотые поздние осенние янгиюльские подсолнухи в туманах летают, витают, зрелые, полные… Неясные… Зыбкие… Золотые…

Тогда я останавливаюсь.
Тогда я замираю в туманных деревьях.
Тогда я замираю…
Тогда набегает ранний сырой садовый ветерок и сизые туманы отлетают, отходят, разваливаются, разбредаются…

Айвовый золотой осенний сад стоит вокруг меня. Избыточный. Тяжелый. Холодный… Живой…
Листья деревьев уже все упали на садовую траву. Засыпали, заглушили, забили ее…
А золотые душные шершавые айвовые плоды чистым живым телесным золотом свешиваются с холодных, дымчатых от инея ветвей… Свешиваются тысячи золотых шаров… Шершавых, душных…
А листьев на деревьях нет… Опали, осенние…
А плоды не собраны, не сорваны, не взяты…
Нагие плоды на нагих деревьях, на деревьях без листьев… Не собранные, не сорванные, не взятые…

Я знаю, что некоторые люди оставляют плоды на ветвях до самых первых декабрьских снегов…
И висят, томятся, золотятся нагие айвы в первых жемчужных прозрачных снегах…
Золотые живые плоды на снежных деревьях!.. Айе!.. Да!..
Но я не ел золотые душные шершавые плоды со снежных ветвей…
Это богатые люди оставляют плоды дозревать, доживать, наливаться до зимних снежных ветвей.
Бедняки поедают свои плоды еще совсем зелеными… кислыми… Да.
Но сад золотых нагих айвовых плодов тяжело качается вокруг меня от раннего утреннего ветра…

— Что вы делаете утром в нашем саду, ака?..

…Айе!..Что это? Что это?.. Чей это голос?.. Или чудится? Или снится…
Ай, неужели…
Или это золотая, напоенная, переполненная золо¬той терпкой рассыпчатой мякотью айва сорвалась с согбенной, усталой ветки?.. Сорвалась?.. Чудится?.. Снится?.. Мнится?.. Айе!..
Насреддин замер под деревьями…
Чуткий, как зверь, учуявший опасность. Иного зверя… Замер… Стоит…
Ждет в своем нелепом обильном фазаньем гаремном чапане… Худой, длинный, сутулый… Смешной!..
Стоит, оглядывается…
Никого нет вокруг!..
Только золотой налитой перезрелый поздний нагой безлиственный сад стоит, мается от сырого ветра…
Уже туманы уходят, редеют, слабеют…

— Кто вы, ака?.. Почему вы в чапане моего отца?..

Айе!.. Голос!.. Родниковый хрустальный девичий голос.
Голос моей малой ледниковой реки, речки из ущелья чинар…
Голос… Голосок… Птичий, летучий, веющий…
Голос — лепесток дикой горной вешней алычи… Летит…
Где он?.. Где?..

Я осматриваюсь, но нет никого вокруг на туманной земле… на палой мягкой терпкой лежалой листве… за стволами золотых деревьев…
Нет никого…

— Ака!.. Что вы крутите, вертите головой, как привязанный теленок?..

Тогда я поднимаю глаза… задираю голову…
Вначале я вижу узорчатые йеменские красные сафьяновые ичи¬ги…
Потом белый жемчужный парчовый узкий уйгурский долгий чекмень-халат…
Потом два глаза… две бухарские дымчатые темные живые огромные сливы, сливы, сливы…
Две живые сливы в айвовых плодах!.. Да!..

Там в холодных осенних ветвях, в золотых нагих айвовых плодах сидит девочка, девушка…
Она сидит в ветвях, в плодах… Айе!..
Ай, ты зеленый вешний плод в поздних золотых перезрелых плодах!..
Айвовая, золотая, немая, кочующая птица льнет к шершавым, золотым, душным, душистым, поздним айвовым плодам, плодам, плодам…
Задевает их… роняет…
Сонная птица льнет к сонным напоенным плодам!..
Льнет. Вьется. Бесшумная птица айвовая, золотая в золотых плодах, плодах, плодах…
Жгучая!..

—  Как тебя зовут, Зеленый Вешний Плод на осеннем дереве?..
— Сухейль!..

…Сухейль… Южная звезда…
Звезда дальних пустынь где бродят одногорбые африканские верблюды — дромадеры!..
Звезда пустынных пустынь!.. Счастливая йеменская звезда!..
Сухейль! Сухейль!.. Самум!.. Суховей!.. Суховей!..

Наша кибитка-мазанка стоит на окраине кишлака у самых текучих кочующих набегающих каракумских песков, и когда из пустыни идет самум, суховей, нашу кибитку, и наш убогий маленький хавли — дворик, и наше изумрудное малое рисовое поле засыпают, забирают летучие богатые темные пески…
Идет набег ночных, слепых, немых, тучных песков, песков, песков!..

Сухейль! Сухейль!..
Летучие, падучие пески засыпают нашу кибитку… хавли… рисовое, нетронутое, невинное, беспомощное изумрудное поле…
Сухейль! Сухейль!..
И налетает суховей! суховей!..
И засыпает рисовое мое поле!..
И я бреду в песках высоких, заглушивших зеленые изумрудные ростки!..
Сухейль! Сухейль!..
Идет суховей, суховей!.. И заметает бедный, бедный мой посев! посев!..
Сухейль! Сухейль!..
И гибнет мой посев!..

И две старухи с полыхающими тонкими, узкими дамасскими бритвами бредут, бредут по рисовому полю, утопая, утопая в песке!.. Айе!..

— Кто вы, ака?..
— Я Насреддин… Сын горшечника Мустаффы-бобо…
— Я дочь Махмуда Талгат-бека…
— Что ты делаешь на дереве?..
— Я люблю спать на золотом айвовом дереве!.. Мне здесь поставили деревянную суфу… Я айвовая птица!.. Я сплю и вижу золотые айвовые сны!.. Мне снится, что я айвовая золотая птица!..
Насреддин-ака почему люди не летают?..
— Не знаю… Наверное, потому, что в небе нельзя выращивать рис… Да и летать с кетменем трудно…
— Насреддин-ака, а вам снятся айвовые сны?..
— Да… Снятся…
— Насреддин-ака, почему вы облизываете губы?.. Вы хотите пить!..
— Да, Сухейль. Хочу… У меня во рту суховей… И в голове… И в душе тоже,— тихо добавил Насреддин, не отрывая глаз от девушки, от ее сливовых глаз, от пухлых губ, похожих на реки в половодье… От маленькой, быстрой, птичьей, верткой головы в золотой ковровой айвовой тюбетейке…
— Съешьте айву…  Вот… Держите… Золотая!.. Ловите!..
— Не хочу айву… От нее еще суше во рту… Она вязкая, душная… Я напьюсь из арыка…

У меня во рту пустыня. Суховей. Сушь…
Это от бессонной ночи, от самаркандского густого вина, которое делают из терпкого сушеного горьковатого сахаристого изюма…

Сухейль! Сухейль!.. Суховей! Суховей!..
И гибнет малый бедный мой посев!..
И пески тучные засыпают рисовое изумрудное живое поле, поле, поле…

Я подбираю с земли обильный фазаний халат и склоняюсь над садовым арыком.
— Насреддин-ака, Насреддин-ака! — летит с дерева встревоженный голосок-лепесток.— Нельзя пить из арыка! Там вода полевая!.. Дурная вода!.. В ней опасный, смертельный  червь-ришта водится… Незаметно входит он в человека и губит его…
— Как любовь,— шепчу я и опускаю сухие губы в арык.
Пью. Вода острая. Темная…
— Нельзя пить!.. Там червь!.. Насреддин-ака!..

Сухейль ловко слезает с дерева, сбивая, свергая, задевая десятки тяжелых золотых айвовых плодов, подбегает ко мне, хватает меня тонкими сквозящими ивовыми стеблями-руками за плечи и пытается оттащить от арыка.

—  Нельзя, нельзя, Насреддин-ака!.. Не пейте!.. Вода дикая, дурная… Червь-ришта в ней!..

Золотые айвы мягко и сонно падают на землю, на палые росные листья… Много плодов… Перезрелые… Отягченные…
Но я пью. Я не могу оторваться от арыка…
Я пью, а суховей не уходит…
Некоторые плоды падают в арык… Плывут, золотые… У моих губ плывут…
Я гляжу на Сухейль, а она глядит на меня… Долго…
Я пью арычную воду и гляжу на нее…
У нее на шее темным глубоким огнем полыхают гранатовые крупные бусы… Бусы, бусы…

А пески все засыпают мое рисовое изумрудное живое поле, поле, поле…

А я все пью из арыка, и не могу напиться, и не могу наглядеться на Сухейль…

Тогда она неожиданно, гибко, быстро склоняется над арыком — длинные смоляные косы и гранатовые крупные бусы падают, спускаются в арычную воду, а Сухейль пьет, пьет из арыка!..
Пьет, а сливовые глаза умоляюще, грустно, укоризненно глядят на меня… Жалуются мне…

— Айе!.. Что ты делаешь?.. Сухейль!.. Нельзя! Нельзя пить!.. Здесь червь-ришта!.. Нельзя, Сухейль… Нельзя!..— Я вмиг отрываюсь от арыка и подбегаю к ней, и оттаскиваю ее от арычной гиблой, пахнущей затхлой глиной воды.— Ты успела хлебнуть, Сухейль?..
— Да. Много! — улыбается она мне.
— Зачем?..
— Но вы же пьете, ака… И я… И я тоже… Вместе с вами…

Она стоит рядом со мной.
Я чувствую, как неслышно, тонко она дышит…
Два сливовых глаза не отрываются от меня.
Я беру ее за мокрые косы, и она молчит и глядит на меня…
Тогда я целую ее в раскрытые мокрые послушные добрые губы, и она молчит и глядит на меня…
И от губ ее пахнет арычной глиняной водой. Прекрасной водой…
И она молчит и глядит на меня…

…А пески, пески летучие обильные, тучные все засыпают, засыпают мое рисовое, мое бедное, мое изумрудное, мое живое, родное, сокровенное поле, поле, поле…
И две старухи со сверкающими узкими бритвами в руках бегут, бегут за мной, но потом отстают, отстают, вязнут — и тонут, тонут по самое горло в высоких сыпучих прекрасных песках…
И тонут по горло в песках, и отстают, отстают, отстают…

— Сухейль, я люблю тебя!..

Тут тяжелая, избыточная устремленная айва, сор¬вавшись с высокой слабой ветви, падает Насреддину на голову и, не разбившись, слетает на землю и ка¬тится по палой листве.
Больно… Слезы выступают на глазах Насреддина, но он улыбается, потирая ушиб.
— Плод созрел. Вот и падает. Созрел. Даже перезрел. Как я…
— И как я,— говорит она, и новый падучий палый хмельной плод ударяет и ее по голове.
— Айе! Больно?.. Сухейль?..
— Айе! Нет!.. Насреддин-ака!..
— Я люблю тебя, дочь бека…
— Я люблю вас, сын горшечника…

Полузатонувшие золотые телесные палые айвы тесно плывут по арыку…
Золотой арык…
Но!..

Айе!..
Кто это?! Чьи, чьи руки сразу отрывают меня от Сухейль, от ее губ?.. Чьи?..
Желтые лисьи роящиеся глаза атабека Кара-Бутона  в упор, у самого моего носа, глядят на меня.
Я слышу прогорклый, перегоревший, дурной запах вина и бараньего мяса из его узкого, перекосившегося от злобы рта.
Я отворачиваюсь от этих нечеловеческих, охотничьих глаз, от этого запаха старой тлеющей томящейгя плоти…

Опять две монгольские соколиные стрелы певуче, тонко скользят, свистят у моих отроческих, доверчивых заячьих, щенячьих ушей!..
Опять!..

В руке у атабека короткая витая плетеная тяжкая турецкая камча-плеть с серебряным литым наконечником.
Он хочет ударить меня по лицу, но по лицу не попадает, хотя я стою и не двигаюсь.
Я гляжу на Сухейль, на темные гранатовые крупные бусы, на сливовые дымчатые глаза…
Я гляжу на ее напоенные, избыточные губы… на наши реки в половодье…
Я гляжу на нее и чувствую прекрасный родной запах арычной текучей глины, глины, глины…

…Сухейль, Сухейль… все богатый, необъятный суховей засыпает бедный малый мой посев…

Я стою, а Кара-Бутон бьет, бьет, хлещет, рвет, режет меня камчою!..
Все он хочет попасть по моему лицу, чтобы угодить, хлестнуть серебряным метким наконечником мне по глазу…
Чтобы расплескать, вычерпнуть, вынуть, выгнать мертвым наконечником живой мой, горячий невиновный глаз…
Чтоб не видел я больше Сухейль!..
Все он хочет попасть по моему лицу.
И я стою неподвижно и не чую, не слышу его ударов и гляжу на Сухейль, и атабек все хочет наконечником попасть, убить, вылить мой глаз…
Ходит вокруг меня… Вьется… Прыгает!.. Приноравливается… Мается…А не попадает в мой глаз!
Мне жаль его. Старый охотник…
Камча свистит… Рвет… режет фазаний гаремный мой халат… Халат весь уже рваный… Тело мое отовсюду светится, обнажается… Невиновное. Зрелое…

— Сухейль, Сухейль, я люблю тебя! Люблю! Люблю! Люблю! Люблю! Люблю! Люблю!..— кричу я, улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь, под камчой…

— Голь! Колючка! Пыль! Пыль! Пыль! Прах! Я запорю тебя! Я выбью, вырву камчой твои блудливые глаза!.. Насмерть!..— храпит, хрипит атабек Кара-Бутон.
Он старый. Устал уже…
Мне жаль его. Старый охотник…
Наконечник серебряный томительный не попадает в глаз… Устает наконечник… Устает… Айе!..

И тут Сухейль срывается с места, и подбегает к атабеку, и хватает его за бороду, за усы, стараясь расцарапать, разрушить, разъять его лицо.
— Не трогайте его! Не трогайте Насреддина!.. Я ненавижу вас!.. Я позову отца!.. Отец! Отец!.. помогите!..
—Нет у тебя отца!.. Твой отец мертвый лежит в гареме!
Теперь я твой отец! Теперь я твой повелитель!.. Ха-ха!..
Как только пройдет положенный после похорон срок, ты станешь моей женой!.. Девчонка… Зеленая ходжентская исфаринская урючина! С сырой молочной сладкой косточкой!..
Я съем твою косточку!.. Ха-ха!.. Я люблю зеленый урюк! Молочную косточку! Зубам весело! Телу прохладно!..

Атабек хватает Сухейль свободной рукой за длинные мокрые косы и оттаскивает ее от своего лица, как щенка от материнского сосца… Хохочет…
Сливовые глаза плачут… Плачут от боли… Глядят на меня… Печально… Текут глаза… Молят…

Что же я стою? Я, Насреддин, сын горшечника Мустаффы-ата, с пяти лет не разлучающийся с кетменем и топором…
Чего я стою, как старый немой китайский высохший карагач с муравьиными кишащими дорогами?..
А мою Сухейль атабек тащит по земле за косы, как степной конь влачит, влечет жертву, привязанную к его хвосту?.. Тащит. Хохочет…

Смоляная маленькая птичья головка поворачивается ко мне.
— Ака! Бегите!.. Он убьет вас!.. Бегите, ака…

Айе!.. Тогда я просыпаюсь!.. Просыпаюсь!..
Я догоняю атабека. Я сразу попадаю. Я бью атабека кулаком по затылку. Сразу…
Так мой отец Мустаффа-ата глушил резвых, разыгравшихся весенних бычков.
Когда кишлачные дехкане не могли справиться с вешними, хмельными, травяными медовыми налитыми луговыми бычками, они звали на помощь Мустаффу-ата, и он одним ударом усмирял, укладывал бычков на траву…
Они долго потом лежали одурманенные, вялые, тихие…
Рука у Мустаффы-ата тяжелая, глиняная… Рука гончара…

Я ударил атабека кулаком в затылок, как разыгравшегося, привольного, вешнего бычка, и он сразу затуманился, задумался, забылся, и сел в арык, и опустил голову, и отпустил косы Сухейль.
Он сразу стал мягким, тяжелым, сонным…
Он сразу стал похож на древний обвалившийся дувал…
Муторно, мутно, недужно ему… Тошно… Далеко он… Жаль его… Как старого дикого раненого зверя…
Он сидит в арыке, опустив голову, точно спит, и полузатонувшие золотые айвы теснятся, тычутся в него… Застревают…

— Бегите, ака!.. Скорей!.. Сейчас сюда прибегут стражники-сарбазы! Они запорют вас до смерти, ака!.. Бегите!
Скорей!..
Глаза сливовые глядят. Молят. Текут глаза…

Насреддин запахивает на себе обильный фазаний гаремный чапан. Чапан весь изодран, разбит, разорван, разрушен камчой…
Тело худое, костлявое отовсюду светится… Невиновное, багровое от хлестких, жгучих ударов.
Но Насреддин улыбается…
— Сухейль, Сухейль,.. Я скоро вернусь… скоро приду… Буду пить арычную воду…
— И я буду пить арычную воду… Вместе будем пить…
— Я скоро приду! Скоро! Скоро! Скоро! Скоро Скоро! Скоро!.. Ты жди, Сухейль!..
— Арык течет, ака… Сухейль ждет, ака… Арык течет — Сухейль ждет…
— Я люблю тебя, дочь бека…
— Я люблю вас, сын горшечника…
СУМАСШЕДШИЙ

                               …Иди, отрок, в молодости твоей
                               куда ведет тебя сердце твое и
                               куда глядят глаза твои…
                                                           Экклезиаст

Айе!..
Кто кричит диким, шальным, шалым, бражным голосом? На весь кишлак…Кто?..
Слепым, дурным, косым, блаженным голосом?..
Кто кричит блаженным прекрасным голосом?..
Кто заходится, ликует, пьянеет в крике?..
Или это захожий божий дервиш — суфий?..
Иль это курильщик опиума, анаши-банга?..
Или это нищий каландар, блаженный, сумасшедший, забредший в кишлак с Великого Шелкового Пути?.. Какие только люди там не бродят…
Айе!.. Кто кричит на весь кишлак блаженным, заливающимся голосом:

— Айе! Айе!.. Эй, душа!.. Ёр! Ёр! Ёр! Возлюбленная! люблю! люблю! люблю! люблю! люблю! люблю тебя, а ты томишься за высокой глухой стеной!..
Как мне попасть к тебе? Как перелететь через стену? Как?..
Ай, люди, почему я не птица? Почему?.. Ай, люди, помогите!.. Помогите, родные!..
Эй, люди, соседи, ближ¬ние! Люди!..
Вы нарожали детей и забыли про любовь!.. забыли про любовь!..
Вы ослепли за своими тупыми семейными дувалами!.. Помогите!.. Или налейте мне лед¬никовой воды в душу!.. Чтоб погасла! Чтоб утихла!.. Чтоб смирилась!.. Ай, горячо!.. Ай, больно как! Ай, сладко как!..
Эй, помогите!.. Я счастливый! счастливый! счастливый! счастливый!..
Помогите, люди!.. Я счастливый!.. Помогите, а то я умру от счастья!..
Сухейль, Сухейль, у меня во рту суховей! Песок!.. Я хочу твоей арычной воды, а она за стеной… Сухейль!..
Эй, люди, я люблю Сухейль, дочь бека!.. Я целовал ее!.. И она тоже любит меня! Любит! Любит! Любит!..
Помогите, люди!..
Эй, эй! Эй!.. У меня во рту суховей!..

Какой-то человек в ярком старом отцовском праздничном чапане, чапане жениха, в выцветшей ферганской лазурной тюбетейке, в стоптанных сапогах-чарогах из сагры, начищенных, однако, нутряным салом до блеска, идет бредет по кишлаку…
За ним бегут, хохочут, хватают дергают его за широкие великие рукава чапана кишлачные мальчишки, но он не обращает на них внимания.
Собаки кишлачные на него лают, скалятся, но он не слышит, не видит…
Он далекий, веселый!..
В руках у него дутар, и он бьет по струнам сильными резкими пальцами и выкрикивает вольные пьяные слова:

— Эй, люди! Помогите! А то я умру от счастья!..
Ай, больно как! Ай, сладко как!.. Да налейте мне в душу ледяной горной воды, чтоб погасла… Чтоб не жгла так!.. Так!..
Эй, люди, во рту у меня суховей! Песок!..
Сухейль!.. Я хочу твоей арычной воды, воды, а она за стеною!..
Эй, люди, помогите!..

Это Насреддин. Он кричит, и глаза его блаженно закрыты. Он не видит ничего. Только пальцы слепо, хлестко бьют по острым струнам дутара, и струны обрываются, сворачиваются, ползут, а на пальцах появляется кровь.
Тогда Насреддин бросает онемевший дутар на дорогу.

— Эй, люди, помогите, а то я умру от счастья!.. Помогите!..

Старая женщина с непокрытой седой головой бежит вослед за ним и кричит:
— Сынок, вернись домой!.. Не позорь нас на весь кишлак!.. Зачем ты надел чапан жениха?.. Мы же нищие… Где мы возьмем калым?.. Вернись, сынок… Насреддин!..

Это Ляпак-биби…
Но Насреддин не слышит ее слов…
Отстает она… Садится на дорогу… Плачет… Старая женщина…

А Насреддин нагибается, снимает с головы лазурную ковровую тюбетейку и зачерпывает холодной осенней жемчужной дорожной пыли и сыплет пыль себе на свежепобритую, вымытую, нагую чистую голову.
— Я люблю! люблю! люблю! люблю! люблю тебя, Сухейль!.. Помогите, люди!.. Вы же тоже любили!.. Помогите!..
Пыль течет по голове Насреддина. Холодная… Осенняя… Сырая… Невеселая…

— Сумасшедший!..
— Дервиш!..
— Блаженный!..
— Дурной!
— Бешеный! Бешеная собака! Связать его надо!..
— В него шайтан вселился!.. Нужно привязать его к дереву и бить палками, чтобы шайтан ушел из него!.. Если он не вылечится, пусть я стану жертвой шейхов!
Это кричит кишлачный табиб-лекарь Ильяс-махдум, и люди внимают ему. Верят. Они хотят помочь Насреддину…
Ласково привязывают его жесткими веревками за руки к старому высохшему китайскому карагачу.
Ласково снимают с него чапан жениха.
Ласково бьют палками. Помочь хотят. Ласково.
— Уйди, шайтан! Покинь чистого отрока, дьявол вездесущий!.. Уйди! Оставь отрока!..— шипит, шепчет, кричит, причитает Ильяс-махдум.
— Меня уже били камчой, а шайтан не ушел! Вы думаете, почтенный табиб, что он убоится, испугается целебных палок?..— смеется Насреддин, вздрагивая от частых ударов.

…Опять меня бьют…
Муравьи с засохшего китайского карагача падают мне на спину, ползут, жалят… Те самые муравьи…Предвестники смерти…
— Ай, табиб Ильяс-махдум! Не помогут палки!..
Я люблю Сухейль! Люблю! Люблю! Люблю!.. Помогите, люди!.. Во рту у меня суховей!.. Зачем мне ваши пал¬ки?.. Ах, табиб, вы сами шайтан!.. Шайтан, забывший о любви!..

Надоело мне! Я пытаюсь разорвать веревки и осво¬бодиться, но веревки не даются, держатся. Палки ходят по моей спине. Надоело мне. Устал.

Запись опубликована в рубрике Тексты с метками тимур зульфикаров, Ходжа Насреддин. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

− six = four