Севастопольский камень
ЛЕГЕНДА ЧЕРНОГО МОРЯ
Старый боцман Прохор Матвеевич Васюков считает себя коренным, природным севастопольцем и говорит об этом с гордостью. «Мой домишко на Корабельной стороне еще моего прадеда помнит! — говорит он. — Платан у меня растет во дворе — дедовской рукой посажен… В Севастополе с нашей васюковской фамилией трудно кому тягаться. Разве только вот Бирюковы да Варнашевы, а больше-то, пожалуй, таких фамилий и нет…»
Не один раз Прохору Матвеевичу приходилось покидать любимый свой город — уходил он из Севастополя на год, уходил и на два, ушел однажды на десять лет с лишним, но всегда и неизменно он возвращался, открывал знакомую калитку, и дедовский платан с приветственным, ласковым шумом стелил ему под ноги зыбкий, живой коврик тени.
В двадцатом году, закончив с Михаилом Васильевичем Фрунзе славный крымский поход, опять вернулся старый боцман в свой дом и поселился прочно, с твердым намерением никогда уж больше, не покидать Севастополя. Судьба рассудила иначе: Севастополь занят немцами, а Прохор Матвеевич живет сейчас на кавказском берегу. Живет он здесь по временной прописке, хотя начальник милиции, уважая старика и желая избавить его от лишних хлопот и хождений, каждый раз при встрече предлагает ему прописаться на постоянно.
— Нет, — отвечает, Прохор Матвеевич,— спасибо на добром слове, но только здесь у вас я в гостях, а настоящий мой дом — в Севастополе.
Упрямый старик! Он до сих пор не все свои чемоданы и узлы разобрал — так и сидит на них, готовый в любой день двинуться в обратный путь, к дому.
Однажды он сказал мне:
— Я как тот севастопольский камень; я на своем месте должен находиться. Ты об этом камне слыхал?
— Нет, не слыхал никогда, — признался я.
Старик помолчал, засопел, раздувая усы, потом с насмешливым и снисходительным пренебрежением заметил:
— Какой же ты есть черноморец? Об этом камне должен знать каждый. Может быть, он в руки тебе угодит — что ты с ним тогда будешь делать?
Так впервые узнал я от старого боцмана легенду о севастопольском камне — высокую и благородную легенду Черного моря. А потом я много раз слышал эту легенду от других моряков — и на кораблях, и на подводных лодках, и в блиндажах, и на батареях. Но самого камня, сколько я ни стремился, мне увидеть не удалось.
Рассказывают:
— …Когда мы по приказу Верховного командования уходили из Севастополя, эвакуацию наших войск прикрывали части морской пехоты. Это были настоящие воины, самые лучшие, самые мужественные — это были герои. Они знали заранее, что им, последним, уже не уйти: сдерживая бешеный фашистский натиск, они дрались один против десяти, один против ста и не отдавали рубежей. Мы знаем, как выполнили они свой долг… Вечная слава героям!
Мы знаем и помним, как выполнили они свой долг!
Не следует думать, что все эти герои погибли. Часть прорвалась в горы, к партизанам, а некоторым даже удалось на плотах, на шлюпках и рыбачьих яликах добраться до кавказского берега.
Уже пятый день плыла одна такая шлюпка по Черному морю, держа курс к далекому Туапсе. В шлюпке было четверо — все моряки. Один из них умирал, трое угрюмо молчали. Верные закону морской дружбы и чести, они не бросили товарища, сраженного на севастопольской улице разрывом снаряда, они подняли раненого и увезли с собой в море: пусть не хвастаются фашисты, что моряк-севастополец попал к ним в плен. Трое моряков сделали для спасения товарища все, что могли, но у них не было ни медикаментов, ни даже пресной воды. Не было и ни одного сухаря — они питались медузами… Раненому с каждым днем, с каждым часом становилось все хуже, теперь вот он умирал.
Когда его подняли там, в Севастополе (это было близ памятника «Погибшим кораблям»), то не заметили сначала, что в его руке зажат серый небольшой камень, отбитый снарядом от гранитного парапета набережной. Потом, уже в шлюпке, перевязывая товарища, моряки увидели камень и хотели бросить в море. Раненый хрипло сказал:
— Не трогайте. Севастопольский. В карман положите, во внутренний, чтобы на груди он был у меня…
Так до последнего часа он и не расставался со своим камнем. Он умирал трудно, мучительно: бредил, стонал и беспрерывно просил в забытьи воды. Самый молодой перегнулся через борт и поймал большую, прозрачно-бледную, с оранжевым пояском медузу. Он оторвал кусок скользкой плазмы — больше ничего не мог он предложить своему умирающему другу. А солнце палило, жгло, кругом на сотни миль был синий знойный простор, и слепяще блестела спокойная гладь морской соленой воды. И умер моряк. Перед смертью сознание на несколько минут прояснилось — он отдал друзьям севастопольский камень и сказал так:
— У меня думка была: приду в Севастополь обратно, своей рукой положу этот камень на место, крепко впаяю на цемент, и тогда отдохнет мое сердце. А до тех пор буду носить его на груди — пусть он жжет меня, и тревожит, и не дает мне покоя ни днем ни ночью, покуда опять не увижу над родной севастопольской бухтой наши советские вымпелы! Да нет, не судьба — смерть меня раньше настигла. Возьмите вы, друзья мои, черноморские товарищи, этот камень и храните свято. Мое вам последнее слово, мое завещание такое: «Он должен вернуться в Севастополь, этот камень, он должен быть положен на свое место, впаян на крепкий цемент и обязательно рукой моряка. А теперь — прощайте…».
К вечеру друзья предали его тело морским волнам. На шлюпке чугунных колосников нет, к ногам привязывать нечего, и он погрузился не сразу, долго еще он чернел и покачивался на воде, словно напоминая о своем завещании.
Камень перешел к одному из оставшихся в шлюпке — к самому старшему по годам и заслугам.
…Только на пятнадцатые сутки моряки услышали над собой гул мотора и увидели наш «МБР». Вскоре подошел вызванный летчиком катер, моряков доставили на берег, в госпиталь.
Когда их переодевали, сестра, принимая одежду, спросила, нет ли у кого особо ценных вещей — часов или денег, чтобы передать на хранение, под квитанцию. Самый старший протянул осколок гранита.
— Вот… передайте… Это севастопольский.
Сестра удивилась, но спорить не стала, и моряк получил квитанцию, в которой было написано: «Камень, серый, вес 270 г».
Через три недели моряк вышел из госпиталя. Ему предложили поехать в отпуск, домой. Он ответил просьбой немедленно послать его на фронт, в морскую пехоту, на самый горячий и боевой участок. Просил настойчиво, неотступно и скоро уехал на фронт.
Он был снайпер. Счет его ежедневно пополнялся тремя, пятью, а иногда и семью убитыми немцами. Севастопольский камень был всегда с ним. Говорят, что, когда моряк, увидев гитлеровца, наводил свою снайперскую винтовку, камень начинал разогреваться и жечь его сердце; говорят, что тельняшка моряка даже подпалилась, пожелтела в том месте, где лежал на его груди камень. Моряк не знал страха, не знал устали, не знал промахов; каждое утро, еще затемно, уходил он в засаду и возвращался ночью. Он был молчалив, он просто показывал товарищам пустые гильзы. И они понимали: четыре гильзы — значит, четыре немца, шесть гильз — значит, шесть немцев. Гильзы эти он складывал в сундучок и по ним вел свой снайперский счет.
Два месяца служил он в той же части и приполз однажды из своей засады с немецкой пулей в груди. Когда он умер, друзья подсчитали гильзы в его сундучке; их было триста одиннадцать. Эти гильзы особой посылкой были отправлены матери погибшего снайпера вместе со скорбным письмом.
А севастопольский камень перешел к моряку-разведчику, тихому, веселому пареньку, который ходил к немцам в тыл за «языками» так же легко и просто, как в собственный свой огород. Паренек этот даже ухитрился познакомиться в немецком тылу с одной нашей девушкой и, выполняя свои боевые задания, не упуская случая повидаться с нею. Командир части был немало смущен и растерян, когда однажды лучший его разведчик вернулся из немецкого тыла… с женой!.. Жену отправили куда-то в Сибирь, к родителям разведчика, ему дали, понятное дело, хороший нагоняй, но вскоре он искупил свою вину, притащив из разведки немецкого штабного майора.
А когда отправился разведчик, получив ранение, в госпиталь, камень перешел от него к одному связисту-моряку. Форменка связиста украсилась вскоре боевым орденом за то, что сумел он под страшным артиллерийским огнем на глазах у немцев найти обрыв провода и восстановить связь с нашими батареями.
Рассказывают, что потом был севастопольский камень у артиллеристов, был у пулеметчиков, причем считался принадлежащим всему расчету; попал наконец летчику-черноморцу.
В воздушном бою летчик огнем сбил три «юнкерса», а четвертый «юнкерс» из-за отсутствия патронов таранил и, сажая потом свою изуродованную машину, малость побился. Кому передал он камень перед отъездом в госпиталь, неизвестно; одни говорят, что камень опять попал к снайперу, другие уверяют, что камень нынче на подводной лодке, третьи клянутся, что видели камень у морских летчиков— они будто бы решили не выпускать его из своих рук и доставить в Севастополь по воздуху первым же самолётом… У кого бы он ни был, этот камень, у подводников, у артиллеристов или у летчиков, мы можем не беспокоиться за него: он в крепких, надежных руках!..
А если вы захотите посмотреть этот камень — поезжайте после войны в Севастополь. На Корабельной стороне вы легко разыщете боцмана Прохора Матвеевича Васюкова, его все знают. Старик проводит вас на набережную, и там, неподалеку от памятника «Погибшим кораблям», вы увидите камень,— он будет лежать на своем месте, крепко впаянный на цемент. И старый боцман не позабудет напомнить вам, что камень положен на свое место рукой моряка.
Прикоснитесь к нему щекой, попробуйте — может быть, он все еще горячий?..
ДАЛЬНЕЕ ПЛАВАНИЕ
Неизвестный по фамилии,
Дальних плаваний моряк.
Не берусь объяснять, какими таинственными путями дошла к нам на Черное море эта история о неизвестном русском моряке с одного французского миноносца, затопленного ныне в Тулонской бухте. Может быть, какой-нибудь француз, ушедший из Тулона в Африку, рассказал английскому моряку, потом англичанин попал с караваном в Мурманск и там хорошо побеседовал за кружкой пива с нашим североморцем, а североморец впоследствии встретил где-нибудь в госпитале черноморца… Может, так оно было, а может быть, иначе — трудно судить.
Я лично услышал эту историю от старого боцмана Прохора Матвеевича Васюкова, человека почтенного, известного по всему черноморскому берегу. Вначале его рассказ показался мне слишком уж фантастичным; я спросил Прохора Матвеевича, убежден ли он в достоверности всей удивительной истории? Помолчав и подумав, он ответил своим сиплым боцманским голосом:
— А что же ты в этом нашел удивительного? То ли еще бывает в морской жизни!..
И я с ним согласился. Жизнь в своих прихотливых и неожиданных поворотах часто обгоняет самую пылкую фантазию, примеров тому — великое множество. Вот ведь сумел же сам Прохор Матвеевич убежать с царской каторги, с острова Сахалина, через все море на полусгнившей долбленке в Японию, а из Японии сумел пробраться в Америку, из Америки — на какие-то полудикие тихоокеанские острова. И ничего — не пропал, не сгинул, вернулся после революции на родину, живет и здравствует посейчас. Он человек бывалый, ему и карты в руки, поэтому на все сомнения и вопросы я заранее отвечаю словами старого боцмана:
— А что же удивительного? То ли еще бывает в жизни!
Началась эта история летом 1942 года под Севастополем. Русский моряк попал к немцам в плен. Вы скажете: не может быть — моряки, да еще севастопольцы, в плен не сдаются. Так он и не сдавался: он был сильно контужен, потерял сознание и очнулся уже в плену. Фамилии его мы не знаем, но, судя по некоторым косвенным признакам, это был пожилой матрос, пришедший на военную службу из торгового флота, моряк дальних плаваний, человек широкой и просторной жизни, в довоенной мореходке которого значились и Стамбул, и Порт-Саид, и Калькутта, и Бангкок, и Марсель, и Лондон, и Сан-Франциско, и Рио-де-Жанейро, и множество других больших и малых портов. Тулон, по всей вероятности, не значился в его мореходке, Тулон — порт военный, и купцы под иностранными флагами не заходили туда. Тулон появился позднее — об этом я и хочу рассказать.
Немцы не убили пленного: русский матрос — это слишком редкая добыча, чтобы так просто и легко расстаться с ней. Моряка повезли в Германию. Томясь в наглухо закупоренном, битком набитом вагоне, он проклинал день и час своего рождения. Ему казалось, что весь флот, весь Севастополь, весь черноморский берег уже знают о его позоре и никогда не простят! Но смерти себе он не хотел: смерть не вернула бы ему флотской, морской чести. Он хотел свободы и беспощадной борьбы, это было его единственным желанием, единственной целью, и он стремился к своей цели с предельной силой и неудержимой страстью.
Говорят, что если человек умеет страстно желать и умеет неудержимо стремиться, судьба и случай всегда приходят на помощь ему. Так и случилось. Русского моряка после долгих мытарств и мучений отправили в лагерь, куда-то на северо-запад Германии. Эшелон продвигался медленно. Моряк мучился и тосковал, не зная о том, что в руках всемогущей судьбы уже сошлись, и пересеклись, и завязались в таинственный узел какие-то нити, в том числе тонкая нить его жизни, и случай — единственный, неповторимый — ждет его.
В полночь эшелон с пленными прибыл на крупную станцию. Через десять минут завыли сирены, подавая сигнал воздушной тревоги. Еще через десять минут началась бомбежка. Англичане бомбили жестоко, десятками крупнокалиберных бомб. Одним из первых же взрывов была сорвана крыша вагона, и глазам моряка открылось ночное небо, исполосованное прожекторами, исчерченное разноцветными трассами пуль и снарядов, полное грозного рева боевых моторов Британии!
О, как радостно, как торжествующе и грозно загудело навстречу английским моторам сердце русского моряка! Он позабыл о своем истощении, о своей слабости: упругим и точным движением он перебросил свое тело через разбитую стенку вагона.
Он побежал вдоль путей. Англичане бомбили. Земля содрогалась, стонала — ненавистная фашистская земля, бомбы взметали в небо свирепые смерчи желто-красного пламени, взрывные волны гуляли, руша здания, опрокидывая вагоны и паровозы. Пылали нефтебаки, лопались бензоцистерны, ночь вся грохотала, шипела, гремела…
Русский моряк бежал сквозь этот грохочущий ад, поглядывал только вверх да приговаривал со злобным ликованием: «Молодцы, братишки, славная работа! А ну, поддай им еще, поддай жару!». И братишки из Ковентри, из Лондона, из Глазго, словно в ответ ему, поддавали на совесть!
И он исчез, русский неизвестный моряк. Здесь, в грохоте взрывов и в пламени пожаров, теряется его след. Куда он направился, где бродил, у кого скрывался, почему, наконец, он выбрал путь на юго-запад, а не прямо на восток — обо всем этом я судить не берусь. Скажу только, что прямой путь на восток был для него, по-видимому, закрыт, и он решил возвращаться на родину в обход, через Францию. Так или иначе, но месяца через три, а может быть, и четыре он появился в Тулоне.
А что же в этом удивительного? То ли еще бывает в жизни! В свое время русские люди уходили из хивинского плена через весь Китай и возвращались на родину с Дальнего Востока. Если русский человек рвется с чужбины на родину, вряд ли есть в мире сила, способная остановить его. Моряк был охвачен страстным, неудержимым стремлением к свободе, борьбе и мести, силы его духа и разума возросли неизмеримо, возросли в такой степени, что он стал как бы существом иной, высшей породы в сравнении с обычными людьми. Он легко угадывал любую ловушку, он безошибочным внутренним чутьем распознавал друзей и врагов, он был глух к мольбам и стонам своего измученного тела, по двое-трое суток без воды и без пищи он сидел в ямах, в канавах, в заброшенных каменоломнях, прислушиваясь, присматриваясь и выжидая момент, когда можно тронуться дальше. «Невероятно!» — скажете вы. Но не следует забывать еще и о том, как звучит сейчас в Европе высокое звание русского человека: многие французы помогали ему как брату, как боевому другу, спасали и укрывали его, — что могли сделать полиция и гестапо?
Однажды — и это известно — он, скрываясь в каменоломне, увидел идущую по заглохшей тропинке французскую девушку с маленькой корзинкой в руках. Он вышел навстречу девушке, она замерла от ужаса и попятилась. «Не бойся!—сказал моряк. — Рус, матрос, Севастополь!..» Он засучил рукав, и девушка увидела на его руке пониже локтя якорь, перевитый могучей цепью. «Севастополь?» — переспросила она. Моряк подтвердил: «Да. Севастополь!..» Девушка маленькой узкой рукой пожала его широкую руку, черную от загара и грязи, и ушла, оставив ему корзинку с хлебом, сыром и бутылкой молока. Подкрепившись, он просидел в каменоломне еще двое суток, зная, что девушка не приведет полицейских.
Севастополь! С этим словом он прошел через всю Францию, это слово было для него и пропуском, и паролем, и условным знаком боевой нерасторжимой дружбы.
Итак, он появился в Тулоне. В первый раз в жизни он пришел в далекий заграничный порт по сухопутью. В Тулоне встретился он с французским военным моряком. Назовем его хотя бы Пьер Патю. Неизвестно, имел ли русский моряк явку к Пьеру Патю или просто внутренним своим чутьем распознал в нем друга. Он мог распознать Пьера Патю по глазам, по тому гневному и трудному взгляду, которым смотрят на белый свет все честные, храбрые люди, страдающие за свою родину. Может быть, русский моряк просто, подошел к французу Пьеру Патю, оказал: «Рус, матрос, Севастополь!», засучил правый рукав — и этого было достаточно.
Они сговорились быстро. Есть на земле, помимо бесчисленного, множества больших и малых, западных и восточных языков, еще один всеобщий, международный матросский язык, известный морякам дальних плаваний всего мира. Это очень богатый и гибкий язык, способный выразить любое понятие, любую мысль; я полагаю, что на этом языке при известной ловкости можно обсуждать даже отвлеченные философские проблемы. Пьер Патю устроил русского моряка у себя дома, в своей семье. Он сказал гостю: «Жди! Время еще не пришло».— «Есть!» — ответил русский моряк и начал терпеливо ждать.
Пьер Патю жил в матросском пригороде Тулона. В ожидании должного часа русский гость помогал семье своего французского друга управляться по хозяйству, нянчил маленького Патю, пел ему вполголоса «Раскинулось море широко», а спать для безопасности уходил на чердак и ложился поближе к окну — на всякий случай.
Миноносец, на котором служил Пьер Патю, стоял в бухте, на рейде, с холодными, наполовину разобранными механизмами, лишенный хода и управления. Внешне Тулон был спокоен, но в скрытой глубине военного города шло глухое движение, гудел сдержанный ропот: моряки ждали немецкого нашествия и готовились к нему. Корабли выполнили приказ о сдаче на берег боезапаса, но часть снарядов, гранат, патронов застряли в матросских сундучках, в подушках, под койками, за обшивками, в угольных бункерах, в кастрюлях, на камбузах, в котлах и цилиндрах холодных машин. Готовился и миноносец Пьера Патю: командир приказал тайно собирать и налаживать механизмы. В следующую же ночь после этого приказания корабельный кок исчез: матросы в темноте бесшумно опустили его труп с чугунными колосниками, привязанными к ногам, на дно бухты. Наутро командир спросил, куда девался кок? Пьер Патю ответил:
— Теперь он безопасен для нас. Он был слишком честолюбив и хотел отличиться. Может быть, он даже мечтал о какой-нибудь высокой должности в полиции.
— Так! — помолчав, сказал командир. — Но у меня на корабле не хватает человека по списку. Я обязан заявить о нем. Хорошо, предположим, что он дезертировал. Пусть ищут.
— Вам нет никакой необходимости заявлять, — ответил Пьер Патю. — По списку корабельным коком значится у нас Жозеф Корню. Не все ли равно какой Жозеф Корню служит у нас — брюнет или блондин? Легче предположить, что Жозефу Корню надоело быть брюнетом, он сходил в парикмахерскую и выкрасил волосы пергидролем.
— Говорите прямо, что вы еще там придумали? — приказал командир.
Короче, русский неизвестный моряк сменил свою чердачную койку близ слухового окна на другую койку — в кубрике французского миноносца. У него появилось имя — Жозеф Корню. Матросы шутили:
— Ты был, старина Жозеф, наверное, в каком-нибудь очень, очень дальнем плавании, если успел так основательно забыть французский язык.
— А ничего! Мы и без французского обойдемся. Мы и на своем, на севастопольском, с ним сумеем при случае поговорить, с фашистом! — отвечал Жозеф Корню под общий хохот восхищенных матросов.
Очень скоро он стал любимцем всей команды. Своей необычной биографией, трудным и героическим подвигом он привлек к себе сердца французских моряков. Надо сказать при этом, что обязанности кока он выполнял с любовью, добросовестно, он заставил французов понять наконец толк в настоящих русских щах и во флотском борще.
Прошло недели две. На миноносце все, от командира до юнги, знали тайну кока Жозефа Корню, а полиция по-прежнему не знала. Да и никто не знал — ни один человек! — на других кораблях. А что же в этом удивительного? То ли еще бывает в жизни! Французы, когда нужно, умеют молчать не хуже других. А на миноносце были не просто французы, это были еще и моряки, патриоты. В трюме корабля тайно, втихомолку ремонтировались и налаживались механизмы. Работа шла медленно, потому что во всем обходились своими средствами, не требуя ничего с берега, чтобы не возбудить подозрений…
Мне бы тоже хотелось закончить эту историю походом миноносца — героическим походом сквозь вражескую блокаду, мне бы тоже хотелось написать о боях в открытом море, о штормах, о гибралтарской дружеской бухте! Но так не случилось. Немцы нагрянули со своими пушками и танками в тулонский порт раньше, чем команда миноносца успела собрать и пустить механизмы: миноносцу пришлось вести бой, стоя на якоре. И миноносец — вся его команда, от командира до юнги — вел этот бой доблестно, не хуже других кораблей, до последнего снаряда, до последнего патрона! И не хуже других пулеметов работал пулемет русского моряка, значившегося в корабельном списке под именем кока Жозефа Корню.
Снаряды и патроны кончились. Пушки и пулеметы молчали остывая. Но в трюмах были еще в запасе две торпеды. Командир сказал, обращаясь к матросам:
— Приказываю всем сойти на берег. Приказываю всем драться на суше за свободу и честь нашей Франции так же доблестно, как дрались сегодня. Идите, а я останусь, так мне повелевает моя честь француза и офицера! Со мной останется еще один человек — он спустится в трюм. Кто?
— Прошу разрешить мне! — отозвался Пьер Патю. Он был ранен в бою, повязка на его голове побурела от крови.
— Спасибо, Патю! — сказал командир и скомандовал остальным: — По шлюпкам! Кому не хватит места, добирайтесь вплавь!..
К Пьеру Патю подошел русский моряк и, вздрагивая от волнения, сказал на матросском языке, на том самом всечеловеческом языке, который способен выразить любую мысль, любое понятие, любое высокое и благородное движение души. Он сказал:
— Пьер, будет лучше, если в трюм спущусь я. Ты по-французски знаешь, тебе на берегу легче укрыться. А меня все равно сразу же загребут.
— Нет! — ответил Пьер Патю.— Ты сойдешь на берег. В трюм спущусь я!
— Тогда вдвоем, — сказал русский моряк. — Мы, Пьер, вдвоем спустимся. Как жили дружно, так дружно вместе…
— Нет! — прервал его Пьер Патю. — В трюм спущусь я один. Я француз, это мой, французский миноносец! Я могу разделить с тобой все, что хочешь, но здесь я не могу делиться с тобой. Прощай! Иди на берег. Что же ты стоишь? Ты слышал команду! Выполняй!
И русский моряк сошел на берег — на шлюпке или вплавь, этого я не знаю. С берега он видел миноносец, видел на мостике одинокую неподвижную фигуру командира. Пьера Патю он не видел — Пьер Патю уже спустился в трюм.
Бой еще не затих, некоторые корабли продолжали отстреливаться, некоторые погружались. Русский моряк слышал вокруг себя глухие рыдания — то плакали французские матросы. И он сам тоже плакал, только не замечал этого. К миноносцу на полной скорости шли два катера с немцами. Вот немцы уже близко, вот они уже карабкаются на палубу, вот они уже бегут к мостику, на котором чернеет одинокая и неподвижная фигура командира — французского офицера и патриота. Вот немцы на мостике! Столб пламени, грохот взрыва!.. Французский моряк Пьер Патю выполнил свой долг.
А русский неизвестный моряк? Здесь, в тулонском порту, в этот роковой, скорбный и героический день опять пропадает, теряется его след. Но когда немцы начали штурмовать матросские и рабочие пригороды Тулона, среди сражавшихся матросов, портовых рабочих, стариков и женщин — среди воинов свободной Франции — был один широкоплечий, светловолосый человек, не знавший ни страха, ни пощады. Он в одиночку шел с гранатами на немецкие танки и подрывал их, крича сквозь грохот боя: «За Севастополь! За Одессу!». Он бил по фашистским отрядам из пулемета и кричал хриплым, страшным голосом: «За Пьера, за дружка, за миноносец! Держите, гады!». Он несколько раз схватывался с фашистами врукопашную и был тогда так ужасен, что фашисты бросали оружие, чтобы сдаться ему в плен.
Вот и все. Больше о нем ничего не известно, и я не могу рассказать вам, где и как продолжает он свое славное дальнее плавание. Последнее, думаете, может быть, вы? Поостерегитесь сказать это Прохору Матвеевичу Васюкову: старик обидится, рассердится и наговорит вам грубостей — он бывает иногда ух как крут! Он держится другого мнения; поведав мне всю эту удивительную историю, он налил вина в стаканы и сказал:
— Выпьем давай за него, чтобы ему удача да счастье были! А вот когда он вернется, я его разыщу. Я ведь не полиция, от меня, брат, никуда не укроешься!
Прохор Матвеевич — человек бывалый, ему и карты в руки! Раз он говорит, что вернется, значит вернется! Тогда-то вот мы и узнаем и его имя, и фамилию, и многое другие, чего не знаем сейчас.
ДУША КОРАБЛЯ
Да будет слава живому, который не умирает!
Синдбад-мореход
Однажды осенью прошлого года — хороши эти свежие солнечно-ясные месяцы на Черном море! — у моего приятеля Прохора Матвеевича Васюкова выдался праздничный денек. Проснувшись утром, пошли мы с ним вместе на рынок за помидорами, повернули на чистенькую, залитую солнцем набережную — и вдруг мой Прохор Матвеевич застыл, очарованный, словно перед ним неожиданно возникло какое-то пленительное видение. Я посмотрел в ту же сторону и сразу все понял: в бухте стоял на рейде его корабль, тот самый, на котором прослужил он столько лет. Корабль стоял, как влитой в темно-синее стекло недвижной воды; он в прозрачном утреннем воздухе был виден четко со своим круто выгнутым носом, легким и стройным спардеком, со своими мачтами, трубами, пушками — старый корабль, сохранивший в неприкосновенности всю благородную стройность и чистоту своих линий, седой рыцарь моря, снова вышедший навстречу боям.
Лицо Прохора Матвеевича преобразилось, глаза засияли таким молодым сиянием, что странно было видеть над ними густую седину в волосах.
— Он? — спросил я.
— Он самый! — подтвердил Прохор Матвеевич. — Я его из тысячи других признаю!..
Помолчав, он добавил дрогнувшим голосом:
— Жив, значит, старик, слава тебе господи! Сколько времени бедняга в ремонте стоял: четыре бомбы он получил да торпеду — шутка сказать! На боку, вроде камбалы, на базу пришел — крен был у него на правый борт градусов двадцать пять. А теперь и не подумаешь. Как будто его только вчера со стапелей спустили. Нет, брат, его, старика, не потопишь, не на такого нарвались! Он еще постреляет, повоюет, ему еще гвардейское звание дадут — вот помяни мое слово!
На рынок пришлось мне идти одному — Прохор Матвеевич вернулся домой. А когда через час я принес помидоры, то застал старика погруженным с головой в разного рода хозяйственные хлопоты, Он утюжил брюки, чистил свой старый, выгоревший китель, составил из нашатырного спирта, зубного порошка и прочих неведомых мне снадобий какую-то смесь и надраил пуговицы так, что они, отражаясь в зеркале, давали вокруг себя лучистое сияние. Потом занялся фуражкой: чистил ее и гладил утюгом, не позабыв надраить маленькие пуговки, придерживающие ремешок. Хотя он и очень торопился, но окончательно был готов только часам к одиннадцати. Наконец, надев свои две медали, он подошел к зеркалу и остался, по-видимому, доволен своим видом, особенно кителем, который хранил на рукаве отчетливые следы четырех узких мичманских нашивок, напоминая всем непосвященным, что владелец его в свое время кое-что значил на Черноморском славном флоте.
Вы, может быть, улыбнетесь и подумаете, что мичман — не столь уж высокое звание, чтобы так им гордиться. Но мичман мичману рознь: на Черном море и на Балтике я встречал мичманов, которые помнили «Потемкин» и Порт-Артур. Командиры высоких званий, как я заметил, первые козыряли таким мичманам, вернее — их почтенным сединам.
Прохор Матвеевич Васюков был из числа именно таких мичманов. В полном порядке, медлительно и торжественно проследовал он по тесному переулочку, спустился к порту — и больше я не видел его до самого вечера.
Он вернулся с корабля совершенно счастливый. Я даже не мог раньше предположить, что человеку в столь почтенные годы все еще доступна такая чисто юношеская переполненность счастьем. Ну, если бы это был, положим, какой-нибудь Ромео, только что повидавший свою Джульетту, я понял бы его восторженную взволнованность. Но перед собой я видел шестидесятитрехлетнего старика, вернувшегося не от Джульетты, а всего-навсего со своего старого корабля.