Он как испорченная граммофонная пластинка, застрял на этом слове. Он прыгал перед Логиновым, похожий в своем коротком пальто на кургузого общипанного грача. Лицо его побагровело и вздулось. Злоба ходила в нем горячей волной, искала выхода в словах, способных сразу насквозь пробить костлявое тело врага.
— Вор! Негодяй! Жулик! Платки из карманов!.. — кричал Мамонтов и весь дергался, словно било его электрическим током.
Антрепренер бормотал, подсовывая стакан:
— Успокойтесь! Успокойтесь! Будет удар! Выпейте!
Мамонтов схватил стакан, швырнул что было силы на пол; стакан звонко взорвался водяной и стеклянной пылью.
— Вы контрреволюционер! Вы — бывший буржуй или офицер! И я могу посадить вас в чека!
Все замолчали. Тишина. Лицо Логинова перекосилось. Мамонтов понял — вот они, настоящие слова!
— Вы должны молчать, пока целы!
Нервы у Логинова были крепче, воды ему не понадобилось. Он круто повернулся и ушел за кулисы, в темноту. Мамонтов, наслаждаясь победой и местью, крикнул вслед:
— С такими у нас разговор короткий! Мы не церемонимся!
— Вы!.. — подхватил из темноты Логинов. — Вы!..
Он во-время опомнился и ничего больше не сказал.
На следующее утро за чаем антрепренер сообщил по какому-то случаю:
— …родился я в семье симбирского мещанина…
— А я вот не знаю своих родителей, — перебил Мамонтов. — Я незаконнорожденный и воспитывался в приюте. Теперь, по новому закону, это не имеет никакого значения, теперь — все равны.
В действительности Мамонтов родился в законнейшем браке на пятый год супружества, он все выдумал специально для Логинова, зная, что тот смолчит и долго будет мучиться этим. Логинов встал и ушел, оставив в кружке недопитый чай. Остробородый суфлер благостно вздохнул и, откусив кусочек сахара, пожаловался:
— Какая душа яростная у человека!..
4
Комиссар напомнил о себе запиской, а вскоре явился и сам, с трудом пробившись через гудящую у входа толпу.
— Непорядок! — сказал комиссар, вытирая платком потный лоб. — Толчок развели, чорт знает что! Как же ты допустил, товарищ Мамонтов?
Он сел в переднем ряду, раскинув полы шинели. Спектакль прошел вяло — актеры не смели драться, публика скучала.
После спектакля комиссар взобрался на сцену, осмотрел строгим взглядом постели, печку, столы, ящики, заглянул в суфлерскую будку.
— Непорядок у вас! Все скамейки поломали. И пьесы у вас безо всякого революционного духа.
Антрепренер почтительно объяснил, что вся труппа померла бы с голода, если бы входная плата не взималась натурой, потому и толчок у дверей. Воз дров стоит на базаре шестьдесят миллионов, поневоле приходится ломать скамейки.
— Пьес же у нас подходящих нет. Не доходят к нам революционные пьесы.
Комиссар, звякая шпорами и сердито покашливая, пошел к выходу, оставив труппу в страхе и смятении. На прощанье сказал Мамонтову:
— Завтра вечером заходи, потолкуем.
Скрипнула дверь, хлопнула; все затихло. Антрепренер зловеще покачал головой:
— Свершилось. Укладывайте, братцы, чемоданы и отправляйтесь завтра кто куда…
Суфлер больше всех расстроился. И руки у него дрожали, и в голосе появилась слеза.
— Мне итти совсем некуда… Что это вы говорите — разве мыслимо!.. Да вы сами-то куда пойдете?
— О себе думайте, а я везде устроюсь, — ответил антрепренер. — Пойду на военную службу по части продовольствия, меня возьмут.
На следующий день, когда стемнело. Мамонтов, решительный и серьезный, напялил пальто.
— Надеюсь, Владимир Васильевич… — трепетно сказал суфлер. — Вы того, помягче, вы не горячитесь. Может, еще обойдется как-нибудь. Вы уж постарайтесь для общего спасения.
Комиссар принял Мамонтова в той же комнате. Гудело мутное пламя в чугунке. Вокруг дома лил, хлюпал дождь; окна были рябыми от капель. Комиссар сказал:
— Дело в следующем. Перво-наперво — скамейки. Ломать их нельзя. Так и скажи своим, нельзя, мол, не велю! Народное достояние.
— Холодно…
Комиссар движением руки остановил Мамонтова:
— Знаю. Завтра получишь дрова на станции. Три подводы. Нехватит — еще дам. А скамейки ломать нельзя. Сколько работы — скамейку сделать, а вы ее на дрова. Ты сосчитай, запиши. Скамейки там и прочее имущество, — за это за все ты отвечаешь…
Он прошелся несколько раз по комнате из угла в угол. Мамонтов смирно ждал, сложив руки на животе.
— Пайков у нас лишних нет, — вдруг отрезал комиссар так сердито, словно бы Мамонтов давно докучал ему с этими пайками. — Самим нехватает, бойцам полностью не даем. Так и скажи своим, объясни, что, мол, тяжелое положение. Керосину там или дров — это можем, а уж насчет пайков, — извини.
— Мы не бросим. Мы сами продержимся как-нибудь.
— Вот, — одобрил комиссар. — Правильно. Теперь, значит, короче, по-военному. Два дня в неделю для бойцов, понял? Все места. В остальные дни — пятьдесят мест. Так и скажи своим.
— Хорошо, — ответил Мамонтов.
— И еще — о пьесах, — снова начал комиссар. — Бойцам революционное нужно играть, товарищ Мамонтов. В бойцах нужно дух поднимать.
— Мы бы сыграли. Пьесы нет. В Москве — и то, наверное, нет.
— Правильно, пьес революционных нет… — Комиссар заглянул в печку, подкинул дров, потом неспеша закурил, погладил свою круглую бритую голову. — Это верно… — Вдруг он оживился, нашел выход: — Сочини, товарищ Мамонтов! Человек ты ученый, грамотный.
Мамонтов остолбенел. Комиссар не слушал его возражений.
— На фронте у нас был один солдат — церковно-приходскую кончил и мог сочинять стишки. А ты, поди, гимназию кончил, как же ты сочинить не можешь? Это, выходит дело, саботаж?..
Страшное слово напугало Мамонтова до слабости в ногах, он торопливо согласился. Да, он будет писать пьесу и постарается закончить ее побыстрее. Обязательно победу в конце. Хорошо, будет победа. До свидания; время позднее — пора возвращаться домой.
В театре все уже залегли спать. Коптилка, освещавшая зрительный зал, потухла. Мамонтов ощупью пробирался к сцене.
— Тут ходишь, хлопочешь за всех, а они подождать не могут, свет погасили! — ворчал он, выбираясь из нагромождения досок и палок, наваленных в самом проходе.
— Осторожнее! — крикнул со сцены антрепренер, но опоздал со своим предупреждением — Мамонтов запутался ногами в обломках и, крякнув, грузно свалился на бок.
— Упали? — сочувственно осведомился антрепренер. — Эк вас угораздило!..
Мамонтов медленно встал, сопя от боли и злобы.
— Опять скамейки? Предупреждаю, прекратить! Прекратить!
Он грозно влез на сцену, швырнул подобранный обломок.
— Я отвечаю! И буду карать!
Проснулся Логинов, блеснул медью своей головы,
— Это хамство, любезный! Вы что, напились там со своими друзьями?..
Мамонтов долго смотрел на Логинова, дыша от злости через нос. Наконец сказал:
— Вам следует молчать. Между прочим, там справлялись о вашей личности… И вообще справлялись…
В ночной тишине послышался тихий стон перепуганного насмерть суфлера.
5
Пьеса двигалась очень туго. Мамонтов не знал, какие слова должны говорить коммунисты, а какие — не должны, и очень боялся нечаянно сунуть в пьесу что-нибудь контрреволюционное. Он обращался за советом к суфлеру, к антрепренеру, но что могли они посоветовать? И Мамонтов страдал в одиночку, сидя в углу, отгороженном старыми декорациями. Ветер громыхал оторванным углом крыши, из разбитого, заставленного фанерой окна несло холодом и сыростью.
«Андрей: — Наша цель — свобода, равенство, братство», — тоскуя, писал Мамонтов, а тремя строчками ниже — опять: «Мы добиваемся равенства, свободы и братства»… Ничего более революционного он придумать не мог, надевал в унынии пальто, галоши и выходил на площадь проветриться.
Странно было видеть его одинокую черную фигуру на площади, среди пустых амбаров, поваленных ларьков и сорванных вывесок. Утомительно гудит ветер, плывут низкие темные тучи. По ветру боком врассыпную несутся черные галки. Темнеет; на западе, над колокольней — красная щель, резко отграниченная краями туч; оттуда смотрит грозное цветом солнце, но тучи уже сдвинулись, спеша закрыть, спрятать мокрую встревоженную землю. Мамонтов уходит с площади.
Путь его был всегда одинаковым: Дворянская (теперь Карла Маркса), Торговая (теперь — Красногвардейская), Киевская и та же базарная площадь. Он замечал перемены в городе, — появилось много красноармейцев, во дворах под навесами стояли зеленые военные двуколки и даже пушки, охраняемые часовыми. В трактире помещался цейхгауз, городская больница была переименована в госпиталь.
У казначейства Мамонтов останавливался, раздумывая, не зайти ли поговорить с комиссаром. Но столько военного народа суетилось во дворе, и так внушительно стоял часовой у ворот, что он снова и снова откладывал свой визит.
В театр возвращался он как раз к чаю. Самое лучшее место у печки теперь принадлежало ему. Он, покряхтывая, грел ноги, спину, а суфлер все подливал и подливал ему чаю в жестяную кружку.
— Говорят, сильно жмут красных на фронте. Вы не слышали? — спрашивал антрепренер.
Мамонтов, — как это и подобает человеку, приближенному к власти и много знающему, — не спешил отвечать.
— Раненых привезли сегодня целый вагон, — добавлял чей-то голос из темного угла, куда не проникал свет коптилки.
— Ерунда, — веско говорил Мамонтов. — Ефим Авдеевич рассказывал мне сегодня. Мелкие неприятности…
Антрепренер сильно затягивался шипящей цыгаркой:
— Мелкие-то, мелкие, а вот как подойдут поближе да хватят снарядом в нашу хибарку, будут вам тогда мелкие… Кстати, бумажку на керосин и дрова принесли?.. Что? Опять позабыли! Который раз говорю. Завяжите, пожалуйста, узелок.
— Память скверная, — бормотал Мамонтов.
Суфлер заглядывал снизу в лицо ему:
— Они, Владимир Васильевич, теперь — политическое лицо… Им все упомнить невозможно…
— А без света, в холоде возможно сидеть? — сердился антрепренер. — Вы уж, старичок, не суйтесь, помалкивайте, вам спать пора.
Суфлер послушно ложился и сразу безмятежно засыпал. Следом за ним ложился антрепренер, и у печки, покорный старческой бессоннице, оставался один Мамонтов. Он привык за последние годы к одиночеству и разучился думать о людях; между тем грустный и сладкий дурман неясных размышлений был необходим ему: на земле неуютно, холодно жить, и можно согреться только теплом своих собственных мыслей. Он сидел сгорбившись, устремив неподвижные глаза в одну точку, весь обращенный к прошлому; иногда качал головой и грустно улыбался, переполненный жалостью к самому себе… Но вот он вспоминал о комиссаре, о пьесе, и все настроение летело к чорту… Пьеса не получается, осталось всего четыре дня, комиссар ждет, — что сказать ему?.. Мамонтов кряхтел, морщился, заранее переживая страшную встречу…
…Роковой день наступил — комиссар потребовал Мамонтова к себе. Холодея под его внимательным взглядом, Мамонтов долго разглаживал первый лист своего творения. Комиссар отодвинулся вместе со стулом в угол комнаты, в тень.
Мамонтов читал, не осмеливаясь взглянуть на комиссара. Наконец, чтение окончилось. Мамонтов сложил свои листки и замер, ожидая приговора. Минута молчания, другая. Мамонтов слышал шаги комиссара по комнате — из угла в угол, несколько раз.
— В насмешку, что ли, ты сочинил, товарищ артист?
«Конец. Пропадаю!» — в смятении подумал Мамонтов.
— Я против тебя, конечно, человек малограмотный, — продолжал комиссар, — и мне говорить с тобой трудно… Не так сочинил ты, совсем не так. Я тебе приказывал писать для поднятия боевого духа.
Мамонтов огрызнулся:
— Как умел, так и написал…
— А где слова у тебя, чтобы наш боец кидался от них на буржуя как лев? Где у тебя революционные слова? Бойцы наши из крестьян, ты мне покажи лозунги про помещиков, про землю…
Вздохнув, комиссар решительно взял со стола рукопись, подошел к накаленной чугунке.
— Сожгу?
И, не дожидаясь ответа, сунул пьесу в огонь. В трубе загудело, притихший чайник сразу ожил и задребезжал крышкой. Мамонтов сидел обмякший; он, конечно, и сам понимал, что пьеса его никуда не годится, но расправа была чересчур простой и короткой.
Комиссар налил чаю, очистил две воблы, одну положил перед Мамонтовым. Чадила семилинейная лампа; стекло было надставлено бумагой, пожелтевшей, местами осыпавшейся. Лицо комиссара было в тени; на свету лежала его рука — темная, тяжелая, грубая, похожая на железную перчатку. Он усмехнулся.
— Обидел я тебя, товарищ артист. Ничего не поделаешь — время такое, вилять не приходится. Давай, пиши другую.
Мамонтов даже привстал и подавился чаем.
— То есть как это — другую?.. Позвольте, Ефим Авдеевич.
Мысль о новых мучениях над чистым листом бумаги ужаснула его; он хотел сразу и решительно отказаться и уже начал отказываться — торопливо, с отчаянием в голосе, но комиссар так непреклонно и спокойно смотрел в лицо ему, что пришлось волей-неволей согласиться.
— Сочинять должен ты из боевой жизни, — сказал комиссар. — Сам бы помог, да видишь какое дело — все некогда; к вечеру-то гудет в голове, как в бочке… Должен ты еще дать понятие, какая будет жизнь при коммунизме, через тридцать лет… Служба наша военная, сегодня ты жив, а завтра… Конечно, которым людям счастье, они своими глазами эту жизнь увидят, а многим, между прочим, уж не придется. Был у меня приятель, Гусман, комиссар — беляки шашками его изрубили, очень хорошо он умел про эту жизнь рассказывать. И бойцы у него всегда были как львы.
Комиссар выдвинул ящик стола; там, в полевой сумке, хранилась у него фотография Гусмана. Сутулый, в очках, в помятом шлеме, с темным от небритого волоса лицом, в брюках навыпуск, он стоял, смущенно улыбаясь, у какого-то дерева; маузер оттягивал его пояс и заметно мешал ему. Комиссар грустно улыбнулся воспоминанию,
— Вот был орел! Книжку все хотел сочинить — какая будет жизнь при коммунизме. Не успел!.. До чего бы эта книжечка нам сейчас пригодились.
Из той же полевой сумки он достал клеенчатую толстую тетрадь, бережно развернул ее. «Что такое счастье и как надо его понимать», — прочел Мамонтов крупный заголовок и больше ничего не смог разобрать; строчки налезали на строчки, иные записи шли поперек страницы, иные — вдоль, а некоторые — наискось; все было перечеркнуто, исправлено и снова перечеркнуто.
— Что такое счастье? — торжественно спросил комиссар. — Вон куда хватает, дальний прицел у него. Постановка вопроса — какое бывает счастье для буржуя и какое для трудящего человека. Для буржуя счастье — чтобы угнетать и заниматься кровопийством, а для трудящего — наоборот, чтобы свободно жить, в дружбе, работать сообща, чтобы вокруг домов были везде палисадники, чистый воздух, чтобы ходить в театр, книги читать, газеты; хлеба там или мяса, ботинок будет у нас — завались, и все, заметь, дешево, и чтобы совесть была чистая — никого чтобы не давить и не угнетать. В этом есть для трудящего человека счастье… Понял? Театр будет у нас тогда не в сарае; это — временно, ввиду тяжелого положения; театр будет у нас, если хочешь знать, в царском дворце! А то и почище выстроим, все в наших руках. Понял?..
Он перевернул несколько страниц, показал Мамонтову заголовок «Коллективное земледелие». Дальше следовали заголовки: «Коммунистическая мораль», «Чистая любовь, брак и воспитание детей», «Вопросы всеобщего образования», «Долголетие, проблема бессмертия», «Гармонический человек будущего», «Наука и искусство в коммунистическом обществе». Для Мамонтова, которому ни разу в жизни не пришлось поговорить с Гусманом, эти заголовки звучали сухо и непонятно; комиссар же ясно видел за ними какую-то светлую глубину и, стараясь выразить ее, сердился на бессилие своих слов и на равнодушие собеседника. Его сухая, горячая ладонь лежала на руке Мамонтова.
— Ты понимаешь? — настойчиво допытывался он: глаза его блестели, пугая Мамонтова. — Ах ты, боже мой! Все тут понятно, до самого последнего слова, как у Ленина, полный способ нового устройства жизни, чтобы на земле было для трудящих людей полное счастье.
Он заглядывал в лицо Мамонтову и дергал его за рукав, требуя подтверждения. В печке давно уж сгорели все дрова, — трещал, обугливаясь, фитиль лампы, в комнате потемнело.
— Не умею сам я складно писать, не прошел образования, — вот главная заковыка. — Комиссар спрятал тетрадь в свой ящик. — Этой тетрадке цены нет. Что мог сочинить человек из своей головы, а?! Порубили беднягу, не подоспел я к нему во-время, а сам он клинком владел плохо. Конечно, теперь не воротишь, но книгу эту, между прочим, надо кому-то дописывать. Он мне все рассказывал по тетради, и для себя я помню, а чтобы другим передать в письменном виде — этого не могу. Образования не проходил. Пропадает самый главный смысл — ну прямо как вода из решета… А скажи мне, товарищ артист, — вкрадчиво спросил он, — скажи мне, где ты прошел образование?
Мамонтов сразу сообразил, какая страшная опасность грозит ему, беспокойно заворочался на стуле, застегнул пуговицы пальто.
— Какое там образование!.. Из пятого класса реального выгнали. Что и знал — давно позабыл, мне ведь шестьдесят с лишним.
— Нужен мне грамотный человек, — перебил комиссар, — которому бы я мог доверять. Я бы ему рассказывал, — знай пиши… — Он так посмотрел на Мамонтова, словно прицелился. — Тебе вот я доверяю…
Но Мамонтов уже торопливо шарил в углу, разыскивая галоши. Комиссар остановил его.
— Обожди, силой не заставляют. Не хочешь — твое дело, но только зря. Через такую книгу знаешь, как можно прославиться? Свою фамилию поставишь, — мне этого не нужно, а Гусману — вовсе. Твоя будет фамилия…
— Нет, — твердо ответил Мамонтов. — Куда мне! Я никогда в жизни книжек не писал, да, признаться, и читал их мало. Пьесу одолею как-нибудь, а уж насчет книжки… Шутить изволите, Ефим Авдеевич…
— Эх! — сказал комиссар с досадой. — Ты как заяц, товарищ артист, в кусты норовишь. Ну, ладно, пиши пьесу, только смотри, чтобы я в ней видел старанье.
Его скуластое лицо светилось обычной усмешкой. Он сильно тряхнул вялую холодную руку Мамонтова и, крепко пожимая, сразу согрел в своей широкой ладони.
По коридору затопали, приближаясь, тяжелые сапоги, дверь открылась, и вошел пахнущий бензином приземистый, почти квадратный человек весь в кожаном, с темными замасленными руками. Он не ждал увидеть здесь постороннего и недружелюбно покосился на Мамонтова.
Лицо комиссара отяжелело, глаза потухли; он коротко бросил Мамонтову:
— Иди!
Темнота слила воедино землю и небо. Мамонтов шел медленно и, рассматривая дорогу, низко нагибался к тусклым лужам. В кармане нашел он спички, но было бесполезно зажигать их на ветру. И вдруг стремительно набежал сзади белый летучий свет; в его полосе мгновенно возникло и сразу потухло голое дерево, зарычал мотор, все покрыла свирепым воем сирена, — и, огибая окаменевшего в ужасе Мамонтова, слепя его, обдавая гарью и водой, промчался на полной скорости грузовик, оставляя за собой непроглядную тьму. И, как раньше, в комнате, пришибло Мамонтова холодным потом, колени ослабли, затряслась голова. Он побежал, не разбирая дороги, по лужам, ни о чем не думая, повинуясь безотчетному, единственному стремлению — укрыться в четыре стены…
6
Фронт придвигался все ближе к Зволинску. Городок затопили войска. Они прибывали днем и ночью, задерживались в городке на день-два и уходили почтовым трактом дальше. Этот медлительный поток был неиссякаем. По вечерам на улицах играло множество разноголосых гармошек; под ручку с военными гуляли девицы, ошеломленные быстрой сменой кавалеров.
Каждый по-своему объяснял движение войск. Некоторые, в том числе и комик Логинов, злорадно говорили: «Погнали товарищей…» Но большинство было на стороне красных: «Теперь наши нажмут!»
Положение в труппе, а главное — доверие комиссара обязывали Мамонтова, и он искрение, всей душой желал победы своим новым хозяевам. Он был честный служака.
Он дорого платил за доверие. Особенно мучила новая пьеса. Иногда овладевали Мамонтовым приступы злобного отчаяния, он был готов навсегда отказаться от дружбы и доверия комиссара, лишь бы покончить со своими страданиями. Его останавливал страх перед пустотой, в которую он снова погрузился бы после этого: он устал за долгие годы быть лишним на земле и боялся поверить, что возвращение к жизни — кратковременно и случайно. Потрясенный этой мыслью, он снова хватал карандаш, бумагу.
Он страдал в одиночку. Кому он мог рассказать? Суфлер выслушал бы его раболепно, антрепренер — равнодушно, Логинов — злобно; комиссар же вообще не имел склонности к жалостным исповедям. Комиссар был человеком действия — в жизни признавал он только дела, а все остальные — мысли, книги, слова — ценились им лишь настолько, насколько они помогали делам. Он без сожаления выбросил бы свою заветную тетрадь, если бы видел в ней лишь мечту, а не руководство к действию. Целиком преданный своему революционному делу, он стремился приставить к нему всех — от мала до велика; для него не существовало в мире лишних людей, кроме, разумеется, буржуев. В его отношении к Мамонтову не было ни жалости, ни покровительства. Он хотел получить революционную пьесу и был твердо убежден, что Мамонтов напишет ее; бесполезно было бы обращаться к нему с горестными излияниями и жалобами на бессилие; он не понял бы этих жалоб и, возможно, не поверил бы им.
Мамонтов все это чувствовал. Смятение его души выражалось в молчаливости, прерываемой иногда торопливым, сердитым бормотанием, в походке — то излишне медлительной, как у лунатика, то почти переходящей в бег, в неподвижном, бессмысленном взгляде, в каком-нибудь странном отрывистом восклицании.
— …Того, папаша? — ласково осведомился Логинов, постучав пальцем по своему лбу. — Начинается? Пора, пора… С чем вас и поздравляю.
Мамонтов посмотрел отсутствующим взглядом:
— Я уже пообедал.
— Да, да… Ниагарский водопад шумит очень сильно. Я понимаю.
Он сердобольно покачал головой, усмехнулся, стягивая бритое лицо в складки.
— Отстаньте! — завизжал Мамонтов, выпучив глаза. — Отстаньте, — говорят вам! Я буду жаловаться!
И долго потом не мог успокоиться, даже обрезал палец, затачивая карандаш. Вдохновенная мысль вдруг осенила его; разыскав в перечне действующих лиц палача-офицера, он мстительно добавил к его характеристике: «рыжий, худой, высокий», чтобы роль попала обязательно Логинову. После этого он не поленился наново переписать весь акт, стараясь сделать фигуру палача еще омерзительнее. К вечеру он закончил свою работу и пошел утомленный, но торжествующий одеваться к спектаклю. Сегодня играл он гусара; мундир был широк и висел мешком на его сутулых плечах. Послышался знакомый звон шпор — пришел комиссар, небритый, похудевший; в эти дни у него было много хлопот.
— Как дела, товарищ Мамонтов?.. Пишешь? Из боевой жизни, как я говорил? И про коммунизм упомянуто? Давай скорее — самое время сейчас…
Он хотел добавить еще что-то, но раздумал и промолчал. В зале гудели, рассаживаясь, красноармейцы. На сцене стучали молотками, устанавливали декорацию.
Комиссар снял с гвоздя бутафорскую саблю, попробовал обнажить ее, но это были только ножны с припаянным эфесом.
— Вредная вещь какая! — убежденно сказал он. — Вот застукают этак где-нибудь, схватишься оборониться, а клинка у ней нет. Ну и готов.
Подобный случай представлялся ему очень вероятным; он поучительно добавил;
— В боевой обстановке никак нельзя такую штуку держать рядом с настоящим клинком. Также и наган деревянный. Можно спутаться и погибнуть… У вас что сегодня идет — из гусарской жизни пьеса? А почему штаны у тебя не по форме? Я гусар видел — у них красные были штаны.
— Нет в реквизите, — ответил Мамонтов.
— Надевай мои — поменяемся. Только в них по полу елозить нельзя. Как у вас там нынче — на коленки становиться не надо? А человека книгу писать я нашел, — добавил он, стаскивая штаны, узкие ему в икрах. — Помощника прислали мне, студента. Вот повезло, скажи на милость!
В дверь просунулся кожаный картуз антрепренера. «Вы приготовились? Начинаем! Третий звонок!» Мамонтов, волоча за собой пусто гремящие ножны, пошел на сцену, а комиссар в заплатанных штанах Мамонтова сел на свое обычное место в первом ряду.
В середине спектакля Мамонтов с подмостков увидел человека, торопливо пробиравшегося через полутемный зал. Человек что-то шепнул комиссару, затем оба они вышли, стараясь не стучать сапогами. Место в первом ряду так и осталось пустым — комиссар не вернулся досматривать пьесу.
Он вообще не вернулся. На следующий день Мамонтов понес ему красные штаны, завернутые в старую афишу, и узнал, что комиссара нет в городе — уехал ночью на фронт. Комнату занял его помощник студент, больше похожий на молодого купчика — румяный, круглый, с курчавой светлой бородкой; так и хотелось нарядить его в шелковую, расшитую цветами рубаху. На печке грелся все тот же чайник, и тот же веник стоял в углу.
Студент подробно расспросил Мамонтова о театральных делах, но штанов не взял.
— Зачем они мне? Отдадите, когда вернется. Он ваши увез? Некогда было ему, не вспомнил. А мне вот оставил тетрадь, — читай, говорит. Ничего не понимаю — везде условные сокращения, почерк дикий иероглифы какие-то… Полюбуйтесь.
— Да, он мне показывал. Сам он очень хорошо разбирался — все держал в голове и мог объяснить любую страницу.
— Вот и подождем его объяснений.
Студент, захлопывая ящик стола, смял уголки листов. Что-то неприятно кольнуло Мамонтова; он осуждающе кашлянул, насупился.
— Эту тетрадь нужно беречь. Ефим Авдеевич за нее спросит. Если пропадет, помилуй бог, ну тогда уж и не знаю…