…Так рассказывал мне в колхозе «Интернационал» Нур-Эддин второй. Совсем уже смерклось, глубокое русло реки под нами казалось черным, бездонным провалом, и я не мог разглядеть внизу воду: она была здесь слишком неспокойна, чтобы отражать звезды. Появился чайханщик; прогибая босыми ногами зыбкие доски нашего помоста, он повесил фонарь и ушел, — медленнее, чем бы следовало: ему тоже хотелось послушать.
Я перебил Нур-Эддина второго вопросом:
— Скажите, вам, наверное, пришлось учиться у какого-нибудь мастера-старика?
— Да, — ответил он. — Я учился целый год и так же, как Солнечный мастер, я убежал от своего учителя…
Он осекся, словно бы спохватившись:
— Но почему вы спросили?
— Мне кажется, — ответил я, — что в рассказе вашем очень много автобиографических мотивов, — из вашей собственной жизни…
Я хотел немного польстить ему, но вышло наоборот: он как будто даже обиделся. Мы долго молчали, прислушиваясь к плеску воды, ударяющейся на завороте в крутые камни. Странно поет по ночам горная вода — то почти совсем затихая, то нарастая взволнованным бурлящим ревом, словно кто-то большой, невидимый в темноте, вдруг перегородил течение.
Наконец мой собеседник подал голос:
— Как вы думаете — я имел право назвать себя Нур-Эддином… вторым, конечно?
Стремясь загладить свою неловкость, я ответил без колебаний:
— Вы имели полное право. Но вы — художник совсем другого направления, вы не орнаменталист, а живописец. Может быть, вам было бы лучше оставаться Юсупом первым.
Он отрицательно покачал головой. Нет, после Солнечного мастера никто не может быть первым. И почему я считаю Солнечного мастера только орнаменталистом? Он занимался и живописью, — предание говорит об этом с достаточной ясностью.
Дальнейший рассказ о зрелых годах великого мастера заставил меня насторожиться. Рассказчик уверял, что Солнечный мастер был очень дружен со знаменитым наманганским жителем, суфийским проповедником, циником и остряком Дивана-и-Машрабом, чьи анекдоты и газели до сих пор можно слышать в чайханах. Годы жизни Дивана-и-Машраба установлены довольно точно; если легенда об этой замечательной дружбе имеет под собой какие-то основания, значит Солнечный мастер жил примерно во второй половине XVII века и, вопреки всем утверждениям рассказчика, никак не мог враждовать, встречаться и спорить на диспутах с другим замечательным представителем старой среднеазиатской культуры, с Ходжа Камолом. Последователь Джелал-Эддина Руми, знаменитый поэт и философ-мистик Ходжа Камол, имя которого и посейчас носит одна из ходжентских улиц, умер за двести лет раньше. Все это я доказывал Нур-Эддину второму; он горячился, упрямо отвечая мне притчами и легендами, в которых несомненным было только одно, — что они сочинены совсем недавно, если не тут же, на месте. Нур-Эддин второй подробно описывал диспуты; поочередно меняя голос, он говорил то писклявым, неприятным дискантом за Ходжу Камола, то мощным и благородным басом за Нур-Эддина. По его словам, один из этих диспутов и привел Солнечного мастера к гибели. Дело было (а правильнее сказать: «не было») в старом Коканде, на базаре, близ медрессе Мадали-Хана, воспитанники которой вместе с базарными завсегдатаями составляли аудиторию.
Ходжа Камол спросил:
— Признаешь ли ты, Нур-Эддин, справедливым утверждение великого Джелал-Эддина Руми, что слова корана имеют семь смыслов, распределенных по степеням, — от первого, прямого и понятного всякому человеку, до третьего, приводящего в замешательство самый тонкий разум, и далее — от четвертого смысла, не понятого еще никем, до седьмого, который будет открыт богом самому себе только в день суда?
— Нет, — ответил Нур-Эддин, — я не признаю семи смыслов.
Ропот прошел по рядам слушателей, но все сейчас же затихли, ожидая дальнейших слов Нур-Эддина. Он продолжал:
— Первые три смысла, понятные людям, я мог бы еще признать, но как я могу поверить Джелал-Эддину Руми, если остальные четыре смысла, по собственному его утверждению, скрыты от людей, а следовательно и от самого философа? Как можно утверждать истинным и существующим непознаваемое? Кроме того, я должен заметить, Ходжа Камол, что в передаче слов Джелал-Эддина Руми ты допустил кощунственное искажение. Ты говоришь, что седьмой смысл будет открыт богом самому себе только в день суда; следовательно, до этого дня седьмой смысл неизвестен и самому богу? Но подумай, можно ли после этого назвать бога всемогущим и всепостигающим?
Снова ропот прошел по рядам слушателей; зашевелились белые чалмы. Нур-Эддин не обратил на это внимания и не прервал своей речи.
— Твое кощунство, Ходжа Камол, не оскорбляет меня, но только помни: если в своем понятии бога ты откроешь малейшую лазейку для сомнения, ты волей-неволей придешь к полному отрицанию его. Заботясь о спасении твоей души, почтенный Ходжа Камол, предупреждаю: закрой глаза, не смотри и не думай, иначе гибель твоя неизбежна. То же следует запомнить и вам, — добавил он, обращаясь к воспитанникам медрессе, — и стараться поменьше думать над смыслом того, что вам преподают, иначе яд сомнения может легко проникнуть и в ваши еще молодые, не затвердевшие умы. Раздумывая над книгами, вы, по неопытности, можете открыть за ними вместо шести тайных смыслов всего-навсего одну бессмыслицу, а это — гибельно.
Никто не мог понять — всерьез или в насмешку говорит Нур-Эддин, но так как за ним давно установилась репутация опасного вольнодумца, то Ходжа Камол решил, что правильнее будет принять эти слова за насмешку и не согласиться с ним, а наоборот — возразить.
— Ты сам кощунствуешь! — ответил Ходжа Камол. — Ты сказал: «Как можно утверждать истинным и существующим непознаваемое?» Бог непознаваем для нас; что же, по-твоему, мы не должны считать его истинным и существующим? Скажи — признаешь ли ты по крайней мере единого бога творцом вселенной?
Нур-Эддин подумал и ответил:
— Если мы не можем представить себе вселенную иначе, как созданной, — это свидетельствует лишь о слабости нашего воображения, но еще не является доказательством того, что вселенная действительно была создана. Вселенная может быть и не созданной, а существующей в основе своей вечно.
— Еретик! — в ярости закричал Ходжа Камол. — Вечно существует только бог всемогущий!
Нур-Эддин спокойно ответил:
— Если он всемогущ и для него все возможно, то ответь мне, Ходжа Камол, — возможно ли для него не существовать вовсе?
После этого вопроса уже нельзя было продолжать диспут: такой шум и крик подняли воспитанники медрессе, выражая свое возмущение. Некоторые из них, впрочем, молчали, в задумчивости склонив свои белые чалмы.
А Солнечный мастер пожалел, что сказал сегодня слишком много, во всяком случае достаточно для доноса. Ходжа Камол не упустил этого случая и действительно написал донос…
Здесь я не выдержал и вторично прервал Нур-Эддина второго:
— Зачем возводить напраслину на старика Ходжу Камола? — сказал я. — Для чего понадобилось вам чернить его память? Он был гениальный старик, и, право, потомки должны бы вспоминать о нем с бо?льшим почтением.
Это было случайное замечание — так, между прочим, но почему-то оно показалось Нур-Эддину второму заслуживающим большего внимания, чем все хронологические справки. Он погрузился в длительное раздумье. Было уже поздно, близко к полуночи; на горизонте начинало мерцать слабое сияние, выступили из темноты снеговые вершины гор, и наконец, когда луна вышла из-за хребтов, я увидел воду внизу — взволнованное, лунное серебро. Ночной ветер вздохнул над нами в деревьях; качнулся фонарь, медленно качнулись тени и вместе с ними как будто — вся земля.
Вздохнул и мой собеседник — Нур-Эддин второй.
— Вы правы, — сказал он, — Наверное, этих диспутов не было, и Ходжа Камол не писал доносов. Ходжа Камол был тоже очень хороший, честный старик. Я извиняюсь. Я говорю вам спасибо за то, что вы поправили меня. Нур-Эддина погубил не Ходжа Камол, его погубили ученые мудариссы. Уж это обязательно правда; здесь уж вы не спорьте со мной!
Я не спорил и не мешал ему говорить.
— Мудариссы, — рассказывал он, — ученые мудариссы из кокандских, андижанских и маргеланских медрессе давно замечали неладное в работах великого мастера. «Нур-Эддин, — говорили они, — ты слишком весело пишешь, и роспись твоя прилична для базарной чайханы, а не для мечети! Скажи, пожалуйста, Нур-Эддин, почему твои звезды так напоминают цветы? Почему смеются дети и тянутся к твоему узору, — не скрыта ли за ним греховная и кощунственная мысль о живом мире?» Но он только смеялся в ответ и продолжал писать все веселее, все ярче, все прозрачнее. Его первый учитель Сулейман не смог истребить в нем страсти к изображению живого; розовая краска ложилась у него, как румянец на щеках, а зеленая — как цвет весенней листвы.
Достигнув на сорок пятом году своей жизни высокого совершенства и не видя среди мастеров равных себе по искусству, а среди ученых мудариссов, с которыми приходилось ему сражаться на диспутах, равных себе по уму, — он справедливо возгордился и нарушил закон. Повинуясь велениям души, он осмелился нарисовать портрет своего единственного сына. Он писал тайно, запершись в комнате. Но мальчик, обрадованный необычайным сходством и красотой портрета, не выдержал — рассказал товарищу! Где знают двое, там знают все: портрет был уничтожен, а Солнечного мастера в наказание ослепили. «Мы спасаем твою душу, — сказали мудариссы, выколов ему правый глаз, — мы сделаем так, чтобы ты не мог грешить дальше». И выкололи ему левый глаз.
Он шел домой, спотыкаясь, вытянув руки, ощупывая заборы, слезы пополам с кровью текли по его лицу. Рассказывают, что потом все время он тосковал, даже иногда плакал, хватал кисти, — но что может нарисовать слепой?
Душа его была спасена; через два года он умер и попал, вероятно, в рай…
— …Так будет правильно? — спросил мой собеседник.
Я ответил ему:
— Так будет правильно. Но сознайтесь все-таки, что вы сами сочинили всю историю жизни Солнечного мастера. Сейчас я окончательно убедился в этом, — ваши глаза блестели, а голос дрожал. Должен сказать, что вы хорошо сочинили, но поручиться за достоверность ваших рассказов никак нельзя.
Этим замечанием я окончательно вывел его из терпения; он не удержался от резкого жеста.
— Я вижу — вы ничему не поверили! Вы очень недоверчивый человек, мне трудно разговаривать с вами! Но Солнечный мастер был; вы сами видели в старинных мечетях его работу! Он был, — а это самое главное; вы говорите, что я выдумал историю его жизни, но он жил когда-то в Ура-Тюбе; разве будет лучше, если через сто лет, когда исчезнут следы его работы, люди скажут: «Его совсем не было, он никогда не жил на ферганской земле». Разве так будет лучше?
Слова его звучали гневно и требовательно, и я — недогадливый человек! — понял наконец их мудрость. Это была мудрость воскрешенного революцией, окрепшего духом народа, который по-новому читает свою историю и в прошлом своем, достойном не только проклятия, жадно ищет страницы, повествующие о героях и гениях, чтобы, очистив их и украсив благородным вымыслом, гордо, вслух прочесть перед всем миром. Я понял, что не имел права спорить с ним и допекать его правдой; то, что он говорил, было гораздо большим, чем правда.
Я извинился и сказал, что если ему угодно, то было все — и диспуты с Ходжа Камолом, и донос; но он не согласился, заботливо оберегая от пятен другую, еще более древнюю страницу истории своего народа.
На рассвете я двинулся дальше, в глубину Ферганской долины. Нур-Эддин второй взял с меня обещание написать о Солнечном мастере. Я провел в Фергане три месяца; я встречался с бригадирами, колхозниками, гидротехниками, секретарями райкомов, с мирабами, чайханщиками и почтальонами, — все спрашивали — видел ли я знаменитую чайхану колхоза «Интернационал», познакомился ли с художником Юсупом, который называет себя «Нур-Эддин второй», и что я знаю о Нур-Эддине первом, Солнечном мастере, И рассказывали мне о нем, — чаще то, что я уже слышал, иногда — новое, придуманное вчера. И просили: «Напишите обязательно напишите; все хорошее, что вы скажете о Солнечном мастере, все будет правильно!» Я всем обещал: «Напишу», — и как видите, плохо ли, хорошо ли, но я выполнил свое обещание, данное под горячим солнцем, в цветущей, голубой и зеленой долине, где секретари райкомов, колхозники, бригадиры, гидротехники, мирабы и почтальоны — солнечные мастера простого человеческого счастья — с любовью и благоговением вспоминают о Солнечном мастере.
1936