Очарованный принц (издание 1958 года)

    Внутренняя сущность Большого Бухарца оказалась весьма далекой от бездонности, — в продолжение всего лишь двух или трех часов раздумья мальчик достал уже дно. И там обнаружил зловонную тину жадности, ракушки скупости, полусгнившие водоросли утробного себялюбия. Теперь Большой Бухарец был ему настолько ясен, что даже и внешне отчетливо вырисовывался перед его умственным взором, причем в невыносимо отвратительном виде. Ростом он мог потягаться с любым минаретом, но был много толще — пояс его на животе едва сходился; он был жирен и румян, имел пухлые щеки, маленькие заплывшие глазки, тупо и вяло глядевшие на мир; по его лицу сонно блуждала самодовольная бессмысленная улыбка, а когда он приоткрывал губы, за ними угадывался толстый, неповоротливый, шепелявый язык; он беспрерывно сопел, вздыхал и кряхтел — от излишнего жира, скопившегося во внутренностях; в руке он держал огромную — в арбяное колесо — лепешку, намазанную медом, и когда от нее откусывал, то в сладостном изнеможении стонал и урчал, загораживаясь локтем и озираясь — не собирается ли кто-нибудь отнять у него лепешку или попросить кусочек?

    Маленький Насреддин был сердит на бухарских жителей за их жестокосердие к старухе, — поэтому Большой Бухарец и представился ему таким отвратительным. Но гнев — плохой советник беспристрастия; в этом представлении было, конечно, мало справедливого, ибо настоящие бухарцы в огромном большинстве были хорошие, добрые люди. Они отказывали старухе в помощи вовсе не из утробного себялюбия, а скорее потому, что не умели разглядеть за ее внешним безобразием всей глубины ее страдания; если бы разглядели, то помогали бы сами, без принуждения со стороны; им просто не хватало глубокомыслия. Но мальчику раздумывать об этом было некогда: он готовился к схватке с Большим Бухарцем, следовательно, заранее проникался презрением и гневом к нему, как это бывает всегда, во всякой борьбе.

    Исследуя щит Большого Бухарца, маленький Насреддин весьма быстро нашел в нем зияющую брешь. Она состояла в том, что Большой Бухарец был, помимо всего прочего, суетно любопытен и необычайно падок на всякие чужеземные диковины.

    Сюда, в эту брешь, и следовало направить удар.

    На другое утро маленький Насреддин был опять у караван-сарая. Распаленный своими хитроумными замыслами, он прибежал слишком рано: старухи еще не было. Пришлось ждать не менее получаса. Мальчик вконец извелся, бегая вокруг караван-сарая и высматривая старуху на всех четырех дорогах, сходившихся здесь. Раннее солнце не жгло, воздух был ясен и легок, затененные места еще хранили пахучую свежесть ночи, обильно увлажненная поливальщиками земля только начинала дышать теплым паром. Но изразцовые шапки минаретов уже блестели нестерпимо для глаз, как бы плавясь, прозрачная синева над ними уже забилась, текуче дрожала, предвещая день, полный тяжкого зноя. И с каждой минутой возрастал, усиливался вокруг хриплый, клокочущий рев базара, уже наполнял собою весь город от края до края, поднимался вместе с пылью вверх, сотрясая чертоги аллаха, глуша небесные ангельские хоры. Это был голос Большого Бухарца, его урчание над медовой лепешкой.

    Скоро появилась и старуха. Черный кот был с нею. Мальчик пожалел, что не догадался захватить из дома кусок вареной печенки: теперь этот облезлый отвратительный кот был его ближайшим союзником против Большого Бухарца.

    Не теряя попусту времени, маленький Насреддин прямо и смело подошел к старухе:

    — Здравствуйте, бабушка! Спокойно ли прошла для вас минувшая ночь?

    — Здравствуй, здравствуй! — отозвалась старуха, щуря слезящиеся глаза. — Ночь-то прошла спокойно, а вот день, вижу я, начинается неспокойно.

    Насреддин отлично понял, в кого метит она своими словами, но сделал вид, что не догадывается.

    Надо было продолжать разговор, — вторично поклонившись, он спросил:

    — А спокойна ли была эта ночь для вашего уважаемого кота?

    — Кот ловил мышей, поэтому плохо выспался, — ответила старуха, глядя на мальчика пристально и проницательно.

    Под ее взглядом он смутился, неловко переступил с ноги на ногу; вся его смелость куда-то вдруг улетучилась, а вместе с нею улетели с языка и все приготовленные заранее слова.

    Наступило молчание. Насреддин прерывисто вздохнул, чувствуя жар не только на лице, но даже и в животе. Наконец, с натугой, полушепотом, он сказал:

    — Я — тот мальчик. Вчерашний. И позавчерашний…

    Старуха молчала, не отрывая взгляда от его лица. Собрав последние силы, он добавил — совсем уже неслышно:

    — Который вас дразнил. Вы помните?..

    Если бы старуха и на этот раз промолчала — он бы повернулся и убежал, как вчера. Но старуха ответила.

    — Помню ли я тебя? — ответила она. — Еще бы не помнить: ты так старался высунуть свой язык, что мне было даже удивительно, какой он у тебя длинный.

    Эти слова сожгли бы мальчика, испепелили на месте, если бы не улыбка старухи — ясная, добрая улыбка, осветившая, как солнечный луч, ее лицо.

    — Подойди ближе, — сказала она. — Ты хороший мальчик, с добрым сердцем, но, как я заметила, большой озорник. Теперь сознавайся прямо и без хитростей — зачем ты пришел, что тебе нужно? И скажу наперед: если ты опять принес мне, как вчера, две таньга, то лучше уходи сразу со своими деньгами. Помогать бедным — это, конечно, хорошее, благочестивое дело, но плохо, когда некоторые мальчики ради этой цели забираются в отцовские кошельки. Потому что в каком ином месте можешь ты добывать по два таньга ежедневно?

    Маленький Насреддин покраснел от обиды, но вспомнил, что ведь она — «люли», цыганка, поэтому судит о нем применительно к мальчикам своего племени.

    — О нет! — сказал он. — Я пришел сегодня без двух таньга. Я никогда не забираюсь к отцу в кошелек. Он часто оставляет меня одного торговать в нашей лавке горшками, и всегда я отдаю ему всю выручку полностью.

    — Это хорошо, — одобрила старуха.

    — По праздникам он сам дает мне четверть таньга и даже полтаньга.

    — Это можно взять, — сказала старуха. — Это не грешно. Я рада, что в своем предположении ошиблась; не сердись на меня.

    И дальше разговор у них пошел сам собою: слово цеплялось за слово, как зубцы в деревянных шестернях, — мельница завертелась. Маленький Насреддин уселся рядом со старухой, погладил кота, послушал, как он поет, и отозвался о его пении с большой похвалой.

    — Любит ли он молоко и печенку?

    — Вот уж не знаю, потому что никогда не кормила его ни молоком, ни печенкой, — засмеялась старуха. — Я и сама уже много лет их не видела.

    Это горькое признание послужило мальчику мостом для перехода к разговору о самом главном. Волнуясь и запинаясь, он изложил старухе свой замысел против Большого Бухарца.

    Она слушала сначала с любопытством, потом — с доверием, и под конец заплакала от умиления.

    — Сам аллах послал мне тебя, дабы утешил ты мою бесприютную старость! Умом ты — неслыханный плут, если бы ты родился в нашем племени, то, конечно, сделался бы верховным вождем. Сердцем же ты — чистый праведник; дай бог, чтобы и дальше твой ум всегда находился в подчинении у сердца.

    Замысел маленького Насреддина требовал предварительных расходов — таньга пятнадцать, даже немного больше. Старуха прониклась к мальчику таким доверием, что без колебаний вручила ему деньги, добыв их откуда-то из самых сокровенных глубин своих грязных лохмотьев.

    — Это — последние, — сказала она. Рука ее дрожала.

    — Не тревожься, бабушка, они вернутся к тебе с прибылью, — ответил маленький Насреддин.

    Сначала он направил стопы на Китайскую площадь, где торговали различным старьем; там за сходную цену — полтаньга — он купил старую поломанную деревянную клетку, довольно большую — из тех, в которых чайханщики держат кекликов — горных куропаток, ценимых за свое кудахтанье, напоминающее звон стекла. Затем мальчик направился в древоподелочный ряд, нашел мастера, взявшегося починить клетку, — на это ушло еще полтаньга. Третьи полтаньга были уплачены красильщику, расписавшему клетку всеми красками, что нашлись в его лавке, — зеленой, синей, красной, желтой и белой. Напоследок расщедрившийся красильщик опоясал клетку сверх уговора широкой золотой каймой, воскликнув при этом:

    — Теперь, мальчик, тебе осталось только поймать жар-птицу с алмазным пером в хвосте!

    — Она уже поймана, — ответил Насреддин. — Жар-птица, какой не видели еще в Бухаре: о четырех лапах и в черной шерсти.

    …Вручив клетку старухе (она всплеснула руками при виде такого великолепия), маленький Насреддин снова пошел на базар.

    На этот раз — вернулся лишь к полудню:

    — Идем, бабушка; все готово.

    Старуха кряхтя встала, взяла на руки полусонного кота, вяло приоткрывшего желтые глаза, мальчик взял клетку — и они пошли.

    Остановились они вблизи Китайской площади, на перекрестке трех дорог. Здесь начинались три самых людных торговых ряда: ткацкий, обувной и скобяной. Немного в стороне от скрещения дорог старуха увидела небольшую палатку — камышовые циновки, укрепленные на четырех жердях. Два входа — один напротив другого — прикрывались занавесками из грубой небеленой холстины. Возле палатки сидел ее зодчий — какой-то базарный старик; получив от Насреддина две таньга, он с благодарностями удалился.

    Мальчик повел старуху внутрь палатки. Там был вкопан столб с прибитой к нему сверху широкой доской — возвышение для клетки. Больше ничего в палатке не было. Свет падал сверху сквозь дыру в крыше.

    — Побудь здесь, бабушка, — сказал Насреддин. — У меня есть еще одно дело — последнее.

    Покинув старуху, он устремился в глубину сапожного ряда, затем, переулком, к водоему Ески-Хауз, где в тогдашние времена сидели базарные писцы, составители всевозможных прошений и жалоб, а преимущественно доносов.

    Это было самое вздорное, самое склочное и сварливое место на всем базаре; здесь всегда стояли споры, взаимные обличения, руготня, попреки, похвальба и неслыханное безудержное вранье, от которого мутился разум. Среди обитавших здесь писцов не было ни одного, который в прошлом занимал бы должность ниже правителя дворцовых дел где-нибудь в Стамбуле, Тегеране, Хорезме, — не было ни одного, не подавшего в свое время спасительного совета царю, и как раз в ту минуту, когда все визири, вельможи и сановники безмолвствовали в растерянности, — ни одного, имевшего в прошлом награду ниже знака Большого Льва…

    Обычно доверители начинали стекаться к водоему после полудня, и тогда шум здесь несколько затихал, ибо писцы погружались в дела. Но маленький Насреддин пришел до полудня, то есть в часы наибольших раздоров. Все кипело и клокотало; кто с кем спорил, кто кого ругал — понять было невозможно: каждый поносил всех, и все — каждого; стоял такой невообразимый крик, что было удивительно, как может вода в Ески-Хаузе оставаться гладкой и спокойной под этим ураганом злобной ругани и всяческих клевет.

    — О сын шелудивой гиены! — кричал, обращаясь к соседу, какой-то хилый старик, тощий и скрюченный, похожий на букву «мим». — О презренный невежда, не умеющий даже написать как следует «алиф»! Все помнят, какую жалобу в суд сочинил ты минувшей зимой. Вместо «факел начальствования и благочестия», ты написал «факал — плакал на кол — шествования…»; «факал — на кол — плакал» — вот что ты написал!

    — Кто написал «факал — на кол»?.. Я написал «факал — плакал»? — задохнулся от ярости его сосед, похожий на букву… но даже нельзя сказать, на какую он был похож букву, — скорее, на весь арабский алфавит сразу, ибо все время менял свои очертания, находясь в беспрерывно мелко трясучем движении каждой частью тела отдельно — головой, ногами, руками, пальцами и спиной; казалось, что даже и внутренности его тоже все время движутся и перемещаются в животе. — Вспомни лучше, как в прошлом году ты чуть не погубил своего доверителя, когда в прошении к эмиру, вместо «величество», ты написал: «яичество»! Вспомни!

    Кругом хихикали, хохотали, фыркали, подхрюкивали на разные голоса. Скрюченный, похожий на «мим» писец весь перекосился и заскрежетал зубами, готовясь достойно ответить.

    Маленький Насреддин не стал дожидаться его ответа и прошел мимо.

    Не без труда разглядел он среди этого самума злобы одного пожилого писца, не принимавшего участия в общей склоке, — да и то не по благоразумию и кротости, а по другой весьма тонкой причине. Он слушал. Вытянув длинную шею, блестя на солнце огромным голым черепом, как бы сплюснувшим своею тяжестью сдавленное костлявое лицо, он слушал, хватая на лету каждое слово, неосторожно брошенное в горячке взаимопопреков и могущее послужить ему для доноса. И тут же тайно записывал, чужеземными буквами, дабы какая-нибудь случайность не открыла его перед остальными писцами. Когда маленький Насреддин подошел к нему, — он как раз записывал. «Яичество», — шептал он, скрипя тростниковым пером, — и такая пришипилась в углах его тонких губ, такая тихая, змеиная, зловеще-радостная усмешка, что по ней безошибочно заранее можно было определить вкус той яичницы, которую намеревался он изготовить для кого-то в ближайшем будущем из этого «яичества».

    Подняв глаза на маленького Насреддина, он спросил:

    — Что тебе нужно, мальчик?

    — Мне нужна коротенькая надпись — тушью, на китайской бумаге. Совсем коротенькая.

    — Коротенькая надпись! — воскликнул писец, обрадовавшись доверителю, да еще такому, перед которым по младолетию и неопытности его — можно во всю ширь безоглядно распустить павлиний хвост вранья. — Возблагодари же, мальчик, судьбу, которая привела тебя ко мне, ибо никто лучше меня во всей Бухаре не пишет именно кисточкой, именно тушью и как раз на китайской бумаге! Когда я был правителем дел Большого дивана в Багдаде и носил на своем парчовом халате знак Большого Льва — золотой знак, осыпанный алмазами, пожалованный мне самим калифом…

    Маленькому Насреддину пришлось выслушать его вранье все до конца, — нам же нет в этом никакой нужды, тем более что каждый многократно сам слышал нечто подобное. Такое вранье о своем прошлом величии вечно среди людей, сброшенных на дно жизни, и сопровождает все поколения, оставаясь одним и тем же в своей сущности. Рассказав о превратностях судьбы, о коварствах врагов и на этом закончив, писец вопросил:

    — Какая тебе нужна надпись, мальчик? Говори — я и тебя осчастливлю.

    — Всего три слова, — сказал маленький Насреддин. — Большими буквами: «Зверь, именуемый кот».

    — Как? Повтори… «Зверь, именуемый кот»? Гм…

    Писец поджал губы и устремил на мальчика пронзительный взгляд своих остреньких цепких глаз:

    — А зачем, скажи, понадобилась тебе такая надпись?

    — Кто платит, тот знает, за что он платит, — уклончиво ответил Насреддин. — Какова цена?

    — Полторы таньга, — последовал ответ.

    — Так дорого? Всего три слова?

    — Зато — какие слова! — отозвался писец. — Зверь!.. — Он сделал таинственно-зловещее лицо. — Именуемый!.. — Он прошептал это слово, придав ему какой-то преступно-заговорщицкий оттенок. — Кот!.. — Он вздрогнул и отпрянул всем телом, как бы коснувшись змеи. — Да кто же тебе возьмется за такую работу дешевле?

    Пришлось маленькому Насреддину согласиться на цену в полторы таньга, хотя он так и не понял, в чем состоит опасная глубина его надписи.

    Писец вытащил из-под коврика кусок желтоватой китайской бумаги, ножом обрезал его, вооружился кисточкой и принялся за работу, сожалея в душе, что из трех слов, порученных ему, нельзя, при всей его ловкости, выкроить ни одного для доноса.

    На обратном пути маленький Насреддин задержался только в обувном ряду, где сапожным клеем наклеил надпись на гладко выструганную дощечку.

    Повешенная перед входом в палатку, она имела весьма приманчивый вид.

    — Теперь, бабушка, собирай деньги, — сказал маленький Насреддин.

    Кот, посаженный в клетку, был уже водворен внутрь палатки и нудно-тягуче мяукал там, скучая в одиночестве.

    Старуха со своим черепком расположилась у входа. Маленький Насреддин встал от нее в трех шагах, поближе к дороге, набрал полную грудь воздуха и завопил так звонко, так пронзительно, что у старухи нестерпимо зачесалось в ушах.

    — Зверь, именуемый кот! — кричал Насреддин, покраснев и приседая от натуги. — Находящийся в клетке! Он имеет четыре лапы! Четыре лапы с острыми когтями, подобными иглам! Он имеет длинный хвост, свободно изгибающийся вправо и влево, вверх и вниз, могущий принимать любые очертания — крючком и даже колечком! Зверь, именуемый кот! Он выгибает спину и шевелит усами! Он покрыт черной шерстью! Он имеет желтые глаза, горящие в темноте подобно раскаленным угольям! Он издает звуки — противные, когда голоден, и приятные, когда сыт! Зверь, именуемый кот! Находящийся в клетке, в прочной надежной клетке! Каждый может его созерцать за два гроша без всякой для себя опасности! В прочной надежной клетке! Зверь, именуемый кот!..

z218

    Прошло не более трех минут, как его усердие было вознаграждено. Какой-то базарный зевака, вышедший из скобяного ряда, остановился, послушал и повернул к палатке. По виду это был подлинный двойник Большого Бухарца, только меньше ростом, — его младший брат, такой же толстый, румяный, с таким же вялым и сонным взглядом. Он приблизился вплотную к Насреддину и, расставив руки, остолбенел. Его толстое лицо начало медленно расплываться в тягучей бессмысленно-блаженной улыбке, глаза остановились и остекленели.

    — Зверь, именуемый кот! — надрывался прямо в лицо ему Насреддин. — Сидит в клетке! Два гроша за созерцание!

    Долго стоял Малый Бухарец, внимая в тихом и бессмысленном упоении этим воплям, — затем подошел к старухе, порылся толстыми пальцами в поясе и бросил в ее черепок два гроша.

    Они звякнули. Голос маленького Насреддина пресекся от волнения. Это была победа.

    Малый Бухарец откинул занавеску, шагнул в палатку.

    Насреддин затих, ожидая с замирающим сердцем его обратного появления.

    Малый Бухарец оставался в палатке очень долго. Что он там делал — неизвестно; должно быть — созерцал. Когда вышел — на лице у него обозначались растерянность, обида и недоумение, — словно бы там, в палатке, надевали ему на голову сапог и пытались накормить мылом. Опять подошел к маленькому Насреддину, возобновившему свои вопли, опять, расставив руки, остолбенел, — только теперь на его лице вместо блаженной улыбки отражалась какая-то смутная тревога ума. Он догадывался, что его провели, но каким способом — понять не мог.

    С тем Малый Бухарец и удалился. А возле палатки уже были трое новых и громко ссорились — кому первому созерцать зверя.

    Эти оказались подогадливее — последний, выходя из палатки, заливался безудержным смехом. А так как любому одураченному свойственно желать, чтобы все другие не оказались умнее, то эти трое ни словом не обмолвились следующим двоим, стоявшим у входа.

    Созерцание зверя длилось весь день. Его созерцали купцы, ремесленники, приезжие земледельцы, даже многоученые мужи ислама в белых чалмах с подвернутыми концами. Его созерцали до кормления, когда он издавал звуки противные, и после печеночного кормления, когда он уже никаких звуков не издавал, а вылизывался и вычесывал из своей шерсти блох.

    Палатка закрылась лишь с барабанами. Старуха подсчитала дневную выручку. Девятнадцать таньга! Первый же день окупил все расходы с лихвой, завтрашний — обещал чистую прибыль.

    Жизнь старухи волшебно преобразилась. У нее появился даже свой кров, ибо палатка была ее бесспорной собственностью. В палатке и осталась она ночевать. Кот, выпущенный из клетки, ходил с поднятым хвостом по углам, обнюхивая новое жилище.

    Маленький Насреддин кричал у палатки еще три дня, затем сказал старухе, что придется кого-то нанять ему взамен, ибо у него есть другие дела по дому. Наняли за три таньга в день одного старика, бывшего муэдзина. Этот кричал хотя и зычно, но слишком тягуче, на молитвенный лад, — пришлось купить ему барабан, рокотом которого он и перемежал свои крики для большей приманчивости.

    Мальчик не забывал старухи: навещал ее каждую неделю. Встреча всегда бывала радостной для обоих. Старуха уведомляла мальчика о возрастании своего богатства и неизменно предлагала ему половину. И неизменно он отказывался, — брал только одну таньга на сласти, чтобы не обидеть ее.

    Перед уходом мальчик заглядывал в палатку и созерцал. Кот, уже ежедневно кормимый печенкой, неузнаваемо раздобрел, вконец обленился и всегда спал на подушке, приобретенной для него. Мальчик открывал клетку и гладил кота, дивясь шелковистости шерсти; кот чуть-чуть приоткрывал один глаз, еле заметно шевелил хвостом и опять погружался в сон.

    А к зиме мальчик и старуха расстались: она переселялась в Наманган к своим каким-то цыганским сородичам. Она уезжала на крытой арбе, — вот до чего возросло ее богатство! Как плакала она, обнимая на прощанье маленького Насреддина! В последний раз мальчик наполнил взор видом зверя, спящего в клетке на подушке, — и арба тронулась…

    Впоследствии, попав однажды в Шираз, на родину великого Саади, Ходжа Насреддин (к этому времени уже — Ходжа Насреддин!) услышал вдруг на базаре зычные крики глашатая: «Зверь, именуемый кот! Зверь, сидящий к клетке!» С волнением в сердце он поспешил на эти крики и на площади увидел палатку. У входа сидела молодая цыганка — веселая, красивая, в серьгах и бусах: перед ней блестел начищенный медный поднос для денег. А напротив, с другой стороны входа, дремала старуха, уже совсем-совсем дряхлая, перешедшая ту грань земного бытия, за которой для человека сон и явь сливаются неразлучимо… Ходжа Насреддин бросил на поднос большую серебряную рупию — нарочно, чтобы подольше задержаться перед красивой цыганкой, пока она будет набирать сдачи. Она, конечно, все это сразу поняла и набирала сдачи не спеша, медной мелочью, скромно затенив глаза бархатными ресницами, но выдавая себя улыбкой, мерцавшей на розовых свежих губах. Ходжа Насреддин вошел в палатку и увидел кота, — удивительно! — того же самого, одряхлевшего, как и старуха. Ходжа Насреддин поманил кота, — он не отозвался, не услышал: верно, оглох от старости.

    Выйдя с другой стороны палатки. Ходжа Насреддин опять вернулся ко входу. Молодая цыганка подумала — ради нее, и откровенно засмеялась, блестя зубами. Но к ее великой досаде, недоумению и даже негодованию. Ходжа Насреддин предпочел беседу со старухой. Он склонился к старухе и тихо сказал:

    — Здравствуй, бабушка; вспомни Бухару, вспомни базарного мальчика по имени Насреддин…

    Старуха встрепенулась, на ее лице мелькнул мгновенный свет, она задохнулась, тихо вскрикнула и вся подалась вперед, ловя дрожащими руками воздух. Но Ходжа Насреддин уже уходил, говоря себе: «Пусть это будет для нее летучий отзвук минувшего, мимолетное, легкое сновидение — перед тем вечным сном, который скоро сомкнет ее очи…» Он оглянулся: старуха все еще не пришла в себя и все ловила, обнимала дрожащими руками воздух, а молодая — в безмерном удивлении, в тревоге, кидала быстрые взгляды то на старуху, то на толпу, в которой исчез странный посетитель.

    Он больше не оглядывался, и базар растворил его в своем пестром многошумном кипении…

    Был с ним в детстве еще один случай на бухарском базаре.

    Он бродил по рядам. Нестерпимая жара погнала его к водоему. Следом пошла какая-то женщина, наглухо закрытая покрывалом. Он услышал за собою шаги, оглянулся.

    — Подожди! — странным голосом сказала женщина и, приблизившись, откинув покрывало, склонилась к нему. Она положила сухие горячие ладони на его щеки, приблизила скорбное, исхудалое лицо к его лицу, впилась своими глазами в его глаза, точно хотела что-то перелить из своей души в его душу или, наоборот, выпить. Он смутился — что ей нужно? Ее глаза были черными, большими, влажными от слез.

    — Иди! — прошептала она, слегка оттолкнув его. — Да сохранит тебя всемогущий аллах везде и всегда. Иди!..

    Она опустила покрывало и быстрыми шагами, словно кем-то преследуемая, ушла в переулок. Он с недоумением смотрел ей вслед, ничего тогда не поняв. Через час, в пестрой сутолоке базара, он уже не помнил об этой женщине. И не вспоминал больше.

    Через много лет, будучи уже взрослым, где-то на полпути между Бейрутом и Басрой, ночуя в караван-сарае, он во сне увидел эту женщину — узнал ее лицо, глаза, ее голос: «Да сохранит тебя всемогущий аллах всегда и везде…»

    Он проснулся и, с похолодевшим сердцем, весь дрожа, понял, что эта женщина была его настоящая мать. Это была не какая-нибудь произвольная догадка, а точное знание, ясное и непререкаемое, слетевшее к нему неизвестно откуда. Он подумал, что никогда не сказал ей ни одного слова; охваченный великой жалостью и великой любовью к ней, он заплакал, повторяя без конца слова нежности и любви, которые дети говорят матерям. Словно распахнулась дверь в его давно минувшее, самое раннее детство: эти слова сами шли к нему, и он повторял их, целуя темный ночной воздух, уверенный, что она слышит и всем своим материнским сердцем — измученным, но живым — отвечает ему…

    Так он встретился во сне со своей матерью, но имени ее никогда не узнал и никогда впоследствии не посетил ее могилы; да и где стал бы он разыскивать ее безымянную могилу, и зачем, если она так навсегда и осталась для него бесспорно живой!

    Закончен рассказ о детстве Ходжи Насреддина. Конечно, рассказ наш неполон и отрывочен: нескольких крупинок, найденных нами, не хватило на большее. Но следом идут другие, каждый найдет новые крупинки, принесет в общую сокровищницу, и в конце концов из всего собранного возникнет общими усилиями новая книга о Ходже Насреддине — книга его детства. Наша доля в ней будет невелика, зато — в основании; тот, может быть, еще и не родившийся мастер, которому суждено написать эту книгу и поставить на ней чекан, не обойдет молчанием нашего труда — в этом наша надежда да и утешение.

Глава тридцать четвертая

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

94 − = 85