Очарованный принц (издание 1958 года)

    Молитвы, многолетние жертвования в мечеть, знахари, заговоры — все было испробовано Шир-Мамедом. Тщетно, — его жена не беременела. Так они оба перешли в старость. В доме всегда царил безупречный порядок и благочинная тишина: посуда стояла в нишах, не обновляемая годами, ибо ни одной чашки не разбивалось, шелковые одеяла выглядели купленными вчера. Но подобное благочиние по сердцу только черствым себялюбцам, а Шир-Мамед таким не был; о как возликовал бы он, если бы однажды вся эта посуда оказалась перебитой начисто, до последней чашки, неосторожно брошенным мячом, а шелковые одеяла — прожженными насквозь горящим углем, добытым из очага с целью всестороннего исследования его свойства!

    Раньше они с женой говорили о детях и сокрушались совместно; под старость, когда надежда исчезла для них, — перестали говорить, ибо чувствовали себя виновными друг перед другом, и сокрушались каждый отдельно, в молчании.

    Как-то, в конце апреля, когда уже опали в маленьком садике все лепестки с персиков, абрикосов и яблонь и только приземистая коренастая айва еще удерживала на ветках свою грубоватую розовую красоту, — под вечер, восстав от послеобеденного сна, Шир-Мамед нечаянно нарушил молчаливый уговор: не заводить речи о детях.

    — Знаешь, что мне приснилось? — сказал он. — Будто бы у нас родился сын — такой здоровый, крикливый мальчишка!

    Старуха вся съежилась, пригнулась, посмотрела умоляющими глазами, словно говоря: «Прости меня!» Он вздохнул и отвернулся: прощения, может быть, следовало просить ему.

    Весь вечер прошел в задумчивом молчании.

    Старуха занялась приготовлениями к ужину, а Шир-Мамед осмотром шести новых горшков, стоявших в ряд вдоль забора и предназначенных на завтра к продаже. Это были тануры больше обычных размерами. «Пожалуй, они по три на арбу не уместятся, а только по два», — соображал Шир-Мамед, прикидывая, во что ему обойдется перевозка горшков на базар.

    Потом они поужинали и легли спать.

    Проснувшись ночью, Шир-Мамед увидел старуху на коленях перед открытым окном. Сильный лунный поток освещал ее всю, до последней морщинки на лице. Она молилась. Шир-Мамед прислушался к ее молитве. Она просила бога о ребенке, — безумная, в шестьдесят лет!.. И шепот ее был безумным, она уже не помнила себя и обращалась к богу с упреками. Вся многолетняя скорбь, неутоленная жажда материнства, одиночество, тоска обманутых надежд — все было в этом шепоте! И все-таки в шепоте была вера, вопреки всему, вопреки разуму и очевидности! «Всемогущий!..» Она рванула седые, бессильно висевшие космы, повалилась лицом вниз, неуклюже выпятив костлявый крестец под белой рубашкой, и глухо застонала, — слов у нее больше не было. Горячая судорога сдавила грудь Шир-Мамеда; полный нестерпимой жалости к старухе и нежности, он замер на постели, закусив подушку, чтобы сдержать слезы, клокотавшие в нем.

    Старуха вскоре легла на свое место, рядом. Шир-Мамед не шевелился, она тоже не шевелилась; оба знали друг о друге, что не спят, но щадили друг друга, притворяясь, будто спят, и притворяясь, что взаимно верят этому нехитрому обману. Ни одного слова не было сказано между ними до рассвета, но много было сказано в мыслях без слов, и они взаимно простили друг друга, поняв, что живут единой жизнью: он — для старухи, она — для него, и никакой отдельной жизни, каждому для себя, у них уже давным-давно нет.

    Это была для Шир-Мамеда тяжелая ночь. С облегчением встретил он утро, в надежде за обычными заботами спрятаться от скорбных, жалостливых мыслей.

    Было очень рано, утренний свет еще не утратил своей синевы, заря только начинала брезжить, — до отъезда на базар оставалось не меньше двух часов. Шир-Мамед опять взялся осматривать и остукивать горшки. На легкие удары палочки они отзывались чистым звоном, без дребезжания, без притупленности, которые свидетельствовали бы о трещинах или иных пороках. Так он осмотрел пять горшков и подошел к шестому, крайнему.

    Что за чудо? Шестой горшок отозвался на удар не звоном, а писком. Шир-Мамед безмерно удивился, ударил палочкой еще раз. И снова услышал писк. Но теперь уже ясно было, что пищит не сам горшок, а что-то другое, живое, находящееся в горшке.

    Кто бы это мог забраться туда? Котенок? Щенок? Птенец? Каким образом?.. Но он там был. Он пищал!

    Шир-Мамед попробовал заглянуть в горшок — и увидел только темноту. Пришлось ему запустить вглубь руку. Горшок был глубоким, Шир-Мамед лежал на нем, иначе рука не доставала до дна. Вот нащупал он какое-то ватное тряпье, потом… Он дернулся, поспешно вытащил руку, внимательно осмотрел.

    Следы зубов! Тот — в горшке — ухватил старика за палец. Он не только пищал, но еще и кусался!

    Уже было ясно, кто в горшке, но Шир-Мамед не верил себе. Испуганный и потрясенный, он принес долото, деревянную колотушку и принялся выкалывать в горшке отверстие, чтобы достать его. Руки старика тряслись, долото ерзало и скользило, удары были неверными. Тот — в горшке — затих и не шевелился. Зато когда обколотая со всех сторон стенка вывалилась и внутрь горшка свободно хлынули свет и воздух — какой нестерпимый пронзительный вопль вылетел оттуда навстречу им! Шир-Мамед схватил живой тряпочный комок и вытащил, — он бился, извивался в его руках и вопил, вопил надсадным сердитым криком.

    Встревоженная, испуганная, выскочила старуха:

    — Что это? Откуда это? Милостивый аллах, как ты его держишь — дай сюда!

    Она выхватила из рук Шир-Мамеда тряпочный комок, и он, по волшебству, мгновенно затих.

    — Где ты взял его? Ну что же ты молчишь? Где?..

    Бледный Шир-Мамед, лишившийся от всех этих дел языка, молча указал на горшок.

z217

    А через низенький забор уже заглядывал сосед, разбуженный воплями. Второй сосед, ночевавший на крыше, сиплым спросонья голосом спрашивал сверху:

    — Что случилось у вас там? Воры? Пожар?

    Старуха бросила вокруг ревнивый взгляд и, крепко прижав к иссохшей груди живую находку, быстрыми шагами ушла в дом.

    Любопытствующих соседей прибавилось; еще двое смотрели через забор с другой стороны и тоже спрашивали: что случилось?

    — Вот… нашел в горшке, — повторял Шир-Мамед. — Лежал в горшке. Пришлось разбить…

    Добавить к этому он ничего не мог, ибо на выдумки был не горазд. Событие же было столько беспримерным, что требовало немедленных истолкований, предположений, догадок, чем деятельно и занялись соседи, наполнив тишину утра гулом возбужденных голосов.

    Не прошло и минуты, как еще двое соседей прибежали посмотреть, заявив о своем нетерпении громким стуком в калитку. И еще двое и еще один…

    Тесный дворик наполнился людьми. Осматривали горшок, землю, калитку: может быть, какой-нибудь след? Ничего!.. Словно тот свалился откуда-то с неба и угодил прямехонько в горшок!

    Из дома послышался голос старухи — она звала Шир-Мамеда. Спасаясь от неутолимого любопытства соседей, он поспешно ушел.

    В доме, на сундуке, на шелковом одеяле, среди подушек он увидел его. И сразу, в одно мгновение, узнал: это был мальчишка из сна.

    — Посмотри, — словно тающим голосом сказала старуха, — посмотри, Шир-Мамед: у него зубы!

    Шир-Мамед приблизился к сундуку. Мальчишка засучил ногами навстречу ему, замахал руками, завопил, тараща глаза и широко открыв рот, — и потрясенный Шир-Мамед увидел у него во рту два ряда ровных, ослепительно белых, крепких и острых зубов… Было от чего закружиться голове и замутиться разуму: зубы у грудного младенца! Шир-Мамед почувствовал слабость в ногах и замирание в сердце, вспомнив, что тот — во сне — был тоже зубастым.

    В дом вошло чудо. Это было ясно Шир-Мамеду, ясно и старухе. Припав к плечу мужа, она прошептала в слезах:

    — Я знала, что это будет… Я всегда знала. Только не знала, когда и как.

    По тогдашним бухарским законам найденыш мог усыновляться не раньше чем через три месяца, если его родители в течение этого срока не давали о себе никаких вестей.

    Три месяца глашатаи на главной базарной площади выкрикивали фирман, оповещавший всех жителей Бухары, всех иноземцев и прочих, что в гончарной слободе, в доме гончара Шир-Мамеда, найден в горшке ребенок мужского пола, пяти примерно месяцев от роду, имеющий отличительный признак — полный рот зубов, по возрасту ему не положенных. Фирман выкрикивался глашатаями ежедневно три раза: утром, в полдень и вечером; поистине, далеко не всякому удается входить в мир с таким шумом! Этот шум вокруг маленького Насреддина был как бы предзнаменованием всей его будущей жизни.

    Нелегко дались Шир-Мамеду эти три бесконечных месяца, а старуха совсем извелась. Каждый день встречала она со страхом: придут, возьмут!.. От скрипа калитки ее бросало в жар, — она ощетинивалась, подобная волчице, готовой защищать до последнего издыхания своего детеныша. По совету соседок она отнесла свои золотые серьги — свадебный подарок — одному базарному писцу, чтобы он составил кляузный вопросник для уличения во лжи тех мошенников, которые попробуют выдать себя за родителей маленького Насреддина. Старуха заранее прониклась ненавистью к ним и даже не позволяла себе думать, что они могут быть не мошенниками. Писец — высохший сутяга с желтым, изрытым оспой лицом, вытянутым вперед и по-лисьему заостренным, оказался мастером своего дела: он сочинил восемьдесят шесть вопросов, расположив их с необычайным коварством: будучи последовательно заданными любому человеку, они любого превращали в разбойника, совершителя бесчисленных злодеяний, из которых ночные грабежи по дорогам и детоубийства были еще не самыми худшими.

    Страхи оказались напрасными. Минул девяностый день, последний, — никто не пришел за найденышем, а на девяносто первый день мулла в присутствии должного числа свидетелей совершил в мечети обряд усыновления.

    Вот при каких обстоятельствах появился Ходжа Насреддин в доме гончара Шир-Мамеда. Из дальнейшего известно, что вскармливался он поочередно всеми женщинами гончарной слободы, имевшими грудных детей. Мы не знаем, сколько было у него братьев и сестер по крови, но молочных было множество. Здесь опять-таки можно усмотреть предзнаменование: будучи еще в колыбели, он ухитрился породниться со всей гончарной слободой, как позднее породнился со всем миром… Рассказывают, что хотя он испытывал в раннем детстве сильную зубную чесотку, тащил в рот и грыз что попало, — ни разу не укусил он груди кормилицы.

    Он рос очень быстро. В три года ему давали по виду пять лет, а по уму — еще больше. В три года он знал множество слов, постиг законы их сочетаний и говорил, удивляя взрослых правильностью своей речи. С удивительной проницательностью он догадывался о свойствах и назначении предметов, окружавших его, — прялки, топора, пилы, клещей, садовых ножниц, бурава, утюга и прочих. В четыре года он впервые сел за гончарный круг и сразу сделал, к неописуемому удивлению Шир-Мамеда, такой горшок — хоть на продажу! Все вещи с полной готовностью открывали ему свои тайны, — казалось, он не познавал мир, а узнавал, словно бы не пришел на землю, а вернулся — как возвращаются из дальнего многолетнего путешествия домой, где все известно, знакомо, только слегка забыто.

    Из других особенностей его детства рассказывают о странной задумчивости, иногда по вечерам навещавшей его. Он уединялся и молчал; в эти минуты взгляд его обретал прозрачность — как будто он не видел ничего ближе созвездия Семи Алмазов. С годами эта странность, непонятная в четырехлетнем ребенке, бесследно прошла, — может быть, для того, чтобы вернуться к нему в старости, которой свойственно устремлять свои помыслы к звездам… Рассказывают еще о необычайной любви его к солнцу, — любви, доходившей до боготворения; грудным младенцем он уже умел смотреть на солнце не щурясь, открытым взглядом, не ослепляясь лучами, — способность, присущая из всех земнородных только орлу.

    С малыми мира, то есть со зверями, птицами, разными жуками и букашками, он пребывал в неизменной дружбе. Шир-Мамеду было удивительно видеть, как маленький Насреддин спокойно берет с ветки любого шмеля и со вниманием разглядывает, а толстый мохнатый шмель так же спокойно ждет, когда его отпустят, и даже не пробует обороняться своим страшным жалом. Птицы совсем не боялись мальчика, — был случай, когда, приставив к стене лестницу, он полдня помогал ласточкам лепить гнезда под крышей, и ласточки охотно принимали его помощь. Кто знает, насколько эти резвые птички ревнивы к своим гнездам, сумеет по достоинству оценить всю удивительность такого случая. Когда в гнезде вывелись птенцы, и подросли, и пришло им время учиться летать, — маленький Насреддин весьма успешно содействовал крылатым родителям в обучении детей, подбирая неумелых, упавших на землю, и подкидывая вверх. В углу сада, под корнями старого абрикоса, жил его большой приятель — еж, которому он по утрам носил молоко в черепке; были у него также знакомцы среди мышей… Однажды, проходя с Шир-Мамедом по старому кладбищу, маленький Насреддин, свернув с тропинки в бурьян, босой ногой наступил на змею; она зашипела и мгновенно обвилась вокруг его ноги до колена; Шир-Мамед похолодел от ужаса, а мальчик спокойно поднял ногу — и змея развила свои скользкие кольца и уползла, не ужалив его, но шипя весьма сердито, потому что хвост у нее был все же изрядно отдавлен. В таком же добром согласии жил он со всеми прочими четвероногими, ползающими, летающими, за исключением одних комаров; эти гнусные существа, порожденные гнилостным дыханием болотных дьяволов, не желали признавать его своим и мучили беспощадно, до слез.

    Он жил в родстве со всем огромным миром вокруг, всегда чувствуя свою с ним нераздельность, как будто бы сознавая, что эфир, из которого состоит все в мире, — един, и беспрерывно переливается, и никакая частица его не принадлежит никому постоянно: от солнца переходит она ко шмелю, от шмеля — к облаку, от облака — к ветру или воде, от воды — к птице, от птицы — к человеку, с тем чтобы от человека устремиться дальше, в свое вечное круговращение. Вот почему так легко было маленькому Насреддину понимать и шмеля, и ветер, и солнце, и ласточку; он сам был ими всеми понемногу. То великое благо слиянности с миром, которое дается только мудрецам, да и то лишь под старость, как высший венец их трудов и усилий, — ему, избранному сыну Жизни, было дано от рождения.

    Что же касается его сверстников — молочных братьев из гончарной слободы, то его чувства к ним были неизменно благожелательными, хотя он очень рано начал замечать в людях несовершенство их природы. Но Ходжа Насреддин умел быть снисходительным, не требуя от людей, чтобы они уподоблялись ангелам, ибо знал, что это невозможно. Много лет спустя, уже взрослым, он нашел в книге многомудрого Ибрагима-ибн-Хаттаба следующее рассуждение: «Но самое несовершенство человеческой природы таково, что свидетельствует с несомненностью о высшем месте человека среди всех прочих существ, ибо только ему — единственному из живых — дана возможность совершенствования. Самое слово «несовершенный», относимо к нему, уже содержит в себе признание за ним способностей и возможностей к восхождению…» Прочитав это. Ходжа Насреддин воскликнул: «Истинная правда, я всегда так думал!»

    Но поспешим вернуться к рассказу о его детстве. Он проявлял большие способности в торговле. Восьми лет от роду он торговал горшками самостоятельно. Шир-Мамед вполне доверял ему и в жаркие часы базара спокойно предавался отдыху где-нибудь в чайхане. Торговля у Насреддина шла бойко: ни разу старик не имел случая пожалеть о своем доверии.

    Однажды, когда мальчик остался в лавке один, подошел купец и выбрал маленький горшочек, чтобы купить в него меда. Взглянув на огромные, выстроившиеся в ряд тангуры, каждый из которых был вдвое больше продавца, купец заметил:

    — Горшки большие, а продавец — крошка.

    Насреддин, мгновенно превратив эти слова в первую строку двустишия, своим ответом замкнул его:

    — Покупатель большой, а покупает немножко.

    Изумленный и восхищенный таким летучим остроумием, купец, сам сочинявший на досуге стихи и понимавший толк в этом деле, купил у мальчика еще пять горшков и, не торгуясь, заплатил щедро.

    Провожая купца, Насреддин произнес второе двустишие:

    — Хотя не серебро — простая глина это,

    Но пусть для вас в ней будет вкус шербета, —

    чем привел купца в еще большее, прямо-таки неописуемое восхищение. Купец не поленился записать оба двустишия, благодаря чему они и дошли до нас.

    Он был истинным сыном базара. Гомон, сутолока, давка никогда не утомляли его, он мог целыми днями купаться в этом неистощимом и шумном потоке. На базаре-то и произошел с ним один случай, немало ему послуживший к познанию своего сердца и разума.

    Как-то после полудня он забрел на Старую верблюжью площадь. Были часы затишья: продавцы и покупатели пережидали зной. Кругом во множестве лежали верблюды, насыщая жаркий недвижный воздух едким запахом своего пота; маленький Насреддин, нисколько не боясь верблюдов, пересек площадь, порою совсем скрываясь в желто-пахучих застывших волнах верблюжьих горбов, порою выныривая из них своей бархатной тюбетейкой с красной кисточкой. Полусонная площадь не могла ничем порадовать его; он попробовал дразнить одного верблюжонка, но и тот, разморенный зноем, посмотрел равнодушно и отвернулся, не желая плеваться.

    Подумав, маленький Насреддин направил стопы к Тамерланову мосту, где, по слухам, расположились приезжие канатоходцы. Проходя мимо большого караван-сарая, он остановился, услышав за углом крики, визг и смех. Возликовав сердцем, он поспешил, конечно, туда.

    Он увидел гурьбу базарных мальчишек, своих сверстников, с увлечением предававшихся жестокой забаве. У стены караван-сарая у дороги, прямо на солнцепеке, сидела нищая старуха — цыганка из племени «люли» — наиболее презренного среди всех цыганских племен. А мальчишки с хохотом и кривляниями дразнили ее, выкрикивая разные обидные прозвища и швыряя комочками сухой земли.

    Старуха эта была необычайно безобразна и отвратительна: ее непокрытая голова сквозила белесыми лысинами, во рту, за синими дряблыми губами, торчали желтые клыки, нос был крючком и сизый, веки — больные, красные, лишенные ресниц, глаза — круглые, злые; вдобавок, на коленях она держала столь же отвратительного, как сама, облезшего от старости черного кота; словом — настоящая ведьма, из тех, что воруют маленьких детей, дабы напиться их крови.

    Маленький Насреддин не замедлил принять участие в общей забаве: кричал и визжал, рычал и лаял по-собачьи, прыгал, высунув язык, на одной ноге, взапуски с остальными. Старуха бранилась, грозя жилистым кулаком, кот фырчал и выгибал спину — все это было очень смешно, мальчики заливались хохотом.

    Наконец старуха наскучила им, к тому же у Тамерланова моста ждали их другие развлечения. Наперегонки пустились они к мосту, куда и прибыли благополучно, как раз к началу канатоходного представления. О старухе, о ее коте мальчики мгновенно забыли, — да и как могли бы помнить, если уши их сразу, до ломоты, наполнились пленительным грохотом больших и малых барабанов, визжанием сопелок и ревом труб, а глаза — блаженным созерцанием канатоходцев, разгуливавших в небе со своими шестами. Только раз в памяти маленького Насреддина смутной тенью мелькнула эта старуха, — мелькнула и пропала, но как-то странно зацепив за сердце, словно бы оставив на нем царапину.

    Блаженство продолжалось весь день; домой Насреддин возвращался другим путем и старухи больше не видел. Но рассказывая Шир-Мамеду о своем дне — вспомнил ее и запнулся.

    — Что же ты? — спросил Шир-Мамед.

    — Еще я видел одну старуху, «люли», нищенку, — ответил Насреддин. — У нее — черный кот… А потом мы пошли к Тамерланову мосту…

    Он не сказал прямой лжи, не сказал и правды, — это была полуправда, то есть наихудшая ложь. И опять что-то царапнуло его по сердцу.

    С тем и лег он спать. Утомленный дневной беготней, он с вечера уснул крепко. В полночь он был разбужен страшным сном: базарная старуха, злобно скалясь, ловила его, хватала и тащила куда-то в яму, где фырчал и выгибал спину огромный черный кот, блестя огненными глазами. Этот сон наполнил мальчика тоской и ноющим томлением; прислушиваясь ко вздохам и храпу Шир-Мамеда, он испытывал беспрерывное, все возрастающее царапанье внутри — как будто старухин кот забрался к нему в грудь и вздумал поточить когти о сердце.

    Так впервые услышал он голос совести, узнал, что носит в себе незримые таинственные весы, на которых неукоснительно взвешивается каждая крупинка содеянного им зла, — и склонение весов мучительно.

    Чтобы избавиться от царапанья в сердце, он пытался направить мысли к играм, к ежу, к ласточкам. Тщетно! — не желая думать о старухе, он думал только о ней.

    И тогда с ним произошло нечто удивительное: по мере того как он углублялся в раздумье о старухе, он все меньше оставался собою и все больше становился старухой, как бы переливаясь в ней, — так что к рассвету он был уже на три четверти ею и только на одну четверть собою прежним. И когда он стал на три четверти ею, он стал таким же несчастным и одиноким, как она, а его оставшаяся четверть прониклась к ней столь нестерпимой жалостью, что он залился горячими слезами.

    Он все понял: ее безмерное одиночество, безмерную горечь — что нет для нее в мире ни одной близкой души. Разве она виновата, что родилась в племени «люли», разве она сама сделала себя безобразной, — так почему же несет пожизненную кару за это? Многотысячный базар вокруг — для нее пустыня… нет, хуже, ибо он полон к ней презрения и враждебности. За что? Она всегда сгорблена и всегда озирается, потому что всегда ожидает удара: плетью, словом или смехом — все равно! Кроме черного кота, у нее нет никого; так они и живут вдвоем — оба старые, бессильные, вечно голодные, всеми покинутые, близкие только друг другу во всем безграничном мире.

    Какими же глазами, поняв все это, он смотрел теперь на себя — на свое постыдное кривлянье перед несчастной старухой, на свои позорные выкрики и прыганье с высунутым языком на одной ноге. Он ужаснулся. Он самому себе представился таким постыдным и отвратительным, что не мог выдержать и, громко застонав, засунул голову глубоко под подушку.

    Утром он был грустен, задумчив; наскоро съел лепешку, выпил молока и побежал на базар. В его поясе лежал кошелек, наполненный мелкой медью — грошами и полу грошами, на две с половиною таньга совокупно. Иные подумают: плод его разумной бережливости? Нет, игорных удач!

    Он спешил к старухе. Сколько базарных соблазнов попадалось ему на пути: айран[11], медовый снег, леденцы, халва! Он мужественно преодолел их все и не развязал кошелька. Не остановился он и в переулке, где мальчики самозабвенно предавались китайской игре, именуемой «лянга», ставя по четверти гроша с носа. В этой игре маленький Насреддин равных себе не имел, — и все-таки проследовал мимо, глядя в сторону, ускорив шаги.

    Старуху он нашел на прежнем месте, у караван-сарая. Кот лежал у нее на коленях. Глиняный черепок для подаяния был пуст, как и вчера. Старуха гладила кота, что-то ему говорила; он отвечал тихим жалобным мяуканьем, — верно, был голоден.

    Маленький Насреддин спрятался в проломе обвалившегося забора. Он вдруг оробел. Как подойти к старухе, что сказать? Мелькнула мысль: бросить ей кошелек и удариться в бегство. Но это было несовместимо с торжественностью минуты.

    По дороге мимо старухи проходили разные люди, — никто не подал ей ни гроша, ни куска черствой лепешки. Насреддин смотрел и удивлялся: как несправедливы и жестокосердны они!

    Его удивление постепенно переходило в негодование. А люди все шли и шли, а черепок старухи был все пуст и пуст. Лицо маленького Насреддина загорелось от прихлынувшей крови: почему не понимают они того, что он своим детским разумом понял с такой несомненностью? Сегодня он вовсе не замечал в старухе ни ее сизого носа, ни желтых клыков, поднявшись духовным зрением выше этих случайных и маловажных признаков, разглядев за ними самое главное: беззащитность, одиночество, страдание.

    Движимый гневом и жалостью, он преодолел свою робость и с кошельком в руке направился к ней.

    Чем ближе он подходил, тем труднее было ему идти, — ноги словно прилипали к земле.

    Она узнала его, — он видел это по боязливой напряженности ее взгляда. Она съежилась, втянула голову в плечи, ожидая от него, как вчера, камня или словесной обиды.

    — Вот, возьми, бабушка, — немеющим языком пролепетал он и вытряхнул кошелек ей прямо на колени, осыпав медью фыркнувшего кота.

    На этом его мужество иссякло, он перешагнул предел свой храбрости. Повернувшись, он кинулся бежать и очнулся только в скобяном ряду, далеко от караван-сарая.

    Совершив свой подвиг искупления, он потом целый день думал. Уединялся и думал. Мысли его шли двумя рядами — о старухе и о жестокосердых людях, отказывающих ей в помощи. Он жалел первую и негодовал на вторых. Но он оказался бы недостойным своего великого будущего, если бы ограничился только жалостью и только негодованием. Надлежало действовать, но как?

    Здесь-то и познал он впервые силу своего разума. Для начала он отделил мысли от чувств, дабы последние не торопили первых, затем привел путаный клубок мыслей в стройный порядок, предельно их упростив и расставив по старшинству, в той последовательности, в которой они рождались. Этому способу размышлять научился он, разглядывая за своей маленькой доской шахматные головоломки, что часто видел в чайханах на базаре. Бывают в шахматах вынужденные ходы, которые в ущерб себе и против воли — но приходится делать, повинуясь противнику. Именно так и решил маленький Насреддин: если бухарские жители не умеют сами быть милосердными — надо их вынудить к этому.

    Определив задачу, он тем самым определил и русло своих дальнейших размышлений. Они сводились к поискам такой игры, в которой он имел бы перевес над бухарцами. Чтоб не затруднять себя раздумьями о многих тысячах бухарских жестокосердых жителей, он счел полезным слить их в своем воображении всех вместе, в одного Большого Бухарца.

    Дело упростилось: думать об одном Бухарце, хотя бы и очень большом, оказалось много легче. Насреддин приступил к изучению природы этого столь жестокого Большого Бухарца, с целью найти брешь в том щите, которым упомянутый Бухарец прикрывает свой разум и свое сердце от проникновения в них праведной жалости.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

fifty eight − fifty five =