Очарованный принц (издание 1956 года)

    — Это… это как же?… Это что же? — растерялся Ходжа Насреддин и сам почувствовал свое мерцание неровным, прерывистым, как бы заикающимся. — А где же…. где я сам? Почтенный старец! А?… Это уже лишнее, скажу я тебе, — куда ты девал меня?

    Старец ответил успокоительным переливом чистейшего изумруда:

    — Не бойся, Ходжа Насреддин, ты со мною. По чести говоря, не могу понять твоего крайнего перепуга: ну чем она столь драгоценна для тебя — твоя ничтожная плоть?

    — Почтенный старец, между нами большая разница! — взмолился Ходжа Насреддин, испустив чреду торопливых, тревожных, бледно-лиловых зарниц. — Разве дано мне возвыситься до твоей необъятной мудрости, до такого совершенства духа?

    Этими заискивающими словами он хотел на всякий случай подольститься к старцу, дабы не вздумал тот оставить его навсегда в бесплотности, — и сейчас же в его мерцании появилась неприятная мутная желтизна.

    Старец, к счастью, не заметил, а может быть, и заметил, но из вежливости промолчал: ответного укоризненного мерцания не было.

    — Успокойся, Ходжа Насреддин, твоя плоть вернется к тебе. Вон она. Смотри.

    И перед бесплотным зрением Ходжи Насреддина возникла где-то внизу, вдали, беседка, и в ней он увидел себя самого — спящим.

    — Твоя плоть на месте, где предается низменному телесному сну, в то время как твой дух находится в звездностранственном вещем бодрствовании, — заключил старец. — Тебе откроется многое, только сумей понять.

    Но сколько ни вглядывался Ходжа Насреддин в напущенный старцем туман — разглядеть и понять ничего не мог. Все зыбилось, расплывалось, мысль ни за что не могла зацепиться, все казалось равно возможным, но и равно произвольным, недостоверным, обо всем можно было думать и так, и этак, и по-третьему; тщетно Ходжа Насреддин искал в тумане хотя бы один какой-нибудь земной предмет, от которого отправляясь, можно было бы ковать цепь последовательного размышления, — ни одного такого предмета он вокруг не увидел.

    — Ничего не понимаю, — повторил он. — Почтенный старец, здесь только вопросы, и — ни одного решения. Где земля, где люди, где их радости, горести и заботы, где, наконец, то самое деятельное добро, ради которого я, по твоим же словам, послан в мир? Как я могу творить добро в этом непроглядном тумане, где все недостоверно и сомнительно, и для кого должен я стараться, если здесь нет людей? И где зло, с которым я призван бороться, против кого оно устремлено? Против звезд?… Нет, почтенный старец, высоты звездных постижений — не для меня; прошу, верни меня вниз, на землю, там мое место!…

    По мере того как он говорил, — мерцающий старец все тускнел, тускнел и вдруг на глазах Ходжи Насреддина растаял, бесследно исчез. И все смутное вокруг исчезло, туман рассеялся — и опять к Ходже Насреддину вернулась его земля, где все можно видеть, слышать, осязать, исследовать, где живут люди в противоречивом сплетении своих страстей, самоотверженных усилий помочь друг другу — и в неизменном вечном устремлении всегда вперед, ко всеобъемлющему общему благу, в котором каждый сможет найти благо и для себя.

    Ходжа Насреддин проснулся, открыл глаза. Вокруг была влажная темная свежесть; ветер, залетевший в беседку, скользнул прохладой по его лицу; сияли сквозь листву далекие звезды; была ночь — ее вторая половина, за полуночным рубежом.

    Голова еще слегка болела, но мысли уже обрели привычную ясность. Ходжа Насреддин усмехнулся: нет, он старцу не попутчик в межзвездных полетах, его место, его родной дом — земля. Это, конечно, очень хорошо и возвышенно — постигать, но для себя он избирает простое земное понимание, в котором он — хозяин своих помыслов и дел.

    Вернувшись раздумьями к озеру, он почувствовал себя полностью свободным от всех сомнений, тяготивших его накануне: все было ясно, просто и до конца бесспорно. «Удивительно, как же я раньше не сообразил!» — воскликнул он, не догадываясь, что и не мог сообразить, ибо избрал себе по этому поводу неправильных собеседников: кувшин и туманного старика.

    Продолжим о воробье, о том, как он встретился с Ходжой Насреддином и что их свело.

    За какие-нибудь полчаса до встречи они еще не думали друг о друге; оба — каждый отдельно — занимались своими делами на равных правах: воробей сидел наверху, на крыше чайханы, и, греясь в последних, уже красноватых лучах, громко чирикал, провожая благодарственной песней уходящее солнце, а Ходжа Насреддин сидел внизу, в чайхане, беседуя с чоракцами, окружившими его плотным кольцом.

    Когда он пожаловал в чайхану — впервые с тех пор, как стал хранителем озера, а затем и владельцем его, — собравшиеся гости толковали как раз о нем: в какую сторону теперь он повернет их горестную жизнь? А он — легок на помине! — вдруг и появился, вынырнул из глубины джугарового поля, примыкавшего к чайхане. Словно бы нарочно — пришел не дорогой, а полем, чтобы застать врасплох.

    Сафар забегал, засуетился; гости начали торопливо расходиться, дабы не мешать сиятельному чаепитию.

    Но теперь в чайхану пришел не Узакбай, помощник и наследник Агабека, а Ходжа Насреддин!

    — Куда вы, почтенные? — закричал он. — Чем я вас так обидел, что вы даже не хотите посидеть со мною? Сафар, вот тебе двадцать пять таньга и подавай чаю безотказно каждому, сколько он сможет вместить!

    Чоракцы несказанно удивились этим приветливым словам. Они робко жались по стенам, не осмеливаясь прикасаться к чайникам, что хлопотливо разносил и ставил перед ними Сафар.

    А сердце Ходжи Насреддина заливалось горячими волнами любовной жалости к ним, — до чего забиты они, запуганы, если не смеют даже чаю выпить, не смеют слова сказать! Этот маленький воробей (взгляд Ходжи Насреддина мимолетно упал на воробья — их соприкосновение началось) — даже он счастливее, свободнее в своей жизни!

    Пришел Саид. На глазах потрясенных чоракцев новый владелец озера крепко с ним обнялся, как со старинным приятелем. Это было совсем уж непонятно: откуда знают они друг друга и почему до сих пор Саид молчал?

    Страха поубавилось, — чоракцы взялись за чайники, иные придвинулись к Ходже Насреддину и вступили с ним в разговор.

    В своей мазанке на бугре он давно соскучился по людям, по задушевной простой беседе и сейчас отдыхал душой от вынужденного отшельничества. Он расспрашивал чоракцев о их житье-бытье, о домашних делах, о недавней поломке моста близ мельницы, о здоровье заболевшей на днях кобылы гончара Бабаджана, — все творившееся в Чораке было ему досконально известно. Он сыпал веселыми шутками, обращаясь то к одному, то к другому; поздравил вполголоса Мамеда-Али с близкой свадьбой прекрасной Зульфии, такое же поздравление принес чайханщику Сафару.

    Об одном только, о самом главном, так ничего и не хотел сказать — о воде и предстоящем поливе. Между тем эта именно мысль раскаленным гвоздем сидела в голове каждого чоракца и жгла язык.

    Спросить осмелился Мамед-Али:

    — Скажи, многопочтенный Узакбай, когда ты думаешь отпустить нам воду для полива и какую хочешь взять цену?

    В чайхане сразу воцарилось безмолвие — слышалось только неуемное звонкое чириканье с крыши.

    Ходжу Насреддина пронзили десятки выжидающих взглядов.

    — Воду вы получите ко времени, дня через три-четыре, — сказал он. — О цене поговорим позже, накануне полива.

    Чайхана вздохнула — вся разом, десятками грудей.

    — Но если у нас не хватит денег?… — начал Мамед-Али.

    — Хватит! — прервал Ходжа Насреддин. — Вода будет на ваших полях; я сказал, а вы слышали.

    Был второй общий огромный вздох. Вода будет! У всех отлегло от сердца: он, верно, и в самом деле добрый, благодетельный человек, этот Узакбай!

    В самозабвенном благодарственном восторге щебетал, звенел и чирикал воробей на крыше, надуваясь от усердия так, что даже перья на нем все топорщились и шевелились, — как будто бы это ему пообещали воду на поля, жизнь и счастье в дом.

    А чоракцы могли выразить свою радость лишь вздохами да вспыхнувшим светом в глазах.

    — Да, вы получите воду! Вы получите воду и впредь будете получать ее для своих полей всегда без отказа! — Голос Ходжи Насреддина на мгновение пресекся, по телу пробежала дрожь, щекоча голову и бороду; если бы на нем были перья, то они бы встопорщились и зашевелились. — Верьте мне, черные дни для вас кончились!

    И он замолчал. Он и так сказал слишком много за один раз. Чоракцы боялись пошелохнуться — только свет в их глазах разгорался все ярче.

    Но земля есть земля, у нее свои законы, свои порядки, — надо их знать, и надо уметь ими пользоваться, дабы крылатые устремления нашего духа могли претвориться в дела. Ходжа Насреддин не позволил себе слишком долго парить в осиянных, чистейших высотах; усилием разума он опустился на землю, к ее действительной жизни, где все перемешано и перепутано: добро со злом, совершенство с несовершенством, благородство с низостью, прекрасное с безобразным, радость с горем и чистота с грязью. В этом смешении противоречивых начал и свойств надлежало теперь ему действовать — с умом и ловкостью, дабы увенчался его благородный замысел достойным концом.

    Он обвел глазами чоракцев. Да, он любил их со всей силой и пламенем сердца, но это не мешало ему ясно видеть в их душах, наряду с высоким, чистым, благородным, — низменное, темное, своекорыстное. В том-то и заключалась плодотворность его любви, что он любил людей такими, какими были они в действительности, не превращая их в своем воображении в ангелов.

    — Скажите, а по какому поводу подрались вчера Ширмат с Ярматом? — спросил он.

    — Поспорили из-за старого сухого тутовника, предназначенного на дрова, — пояснил Сафар. — Каждый считал его своим — вот и подрались.

    — Что же, не могли они распилить его пополам?

    — Могли-то могли, но каждому хотелось получить его целиком для себя.

    Все это Ходже Насреддину было давным-давно знакомо в людях.

    Помолчав, он спросил:

    — А скажите, вон тот хилый, чуть живой тополек близ дороги — кому он принадлежит?

    — Это мой тополь! — с живостью отозвался гончар Дадабай. — Все знают, что мой!

    Глаза его сузились, губы сжались, подбородок выпятился, — солоно пришлось бы тому, кто вздумал бы оспаривать у него этот чахлый, ценою в две таньга, тополек!

    — Так, — сказал Ходжа Насреддин. — Пусть будет твой — не спорю! А вон тот куст ивняка, что склонился над арыком, — этот кому принадлежит?

    — Мне! — поспешил заявить маслодел Рахман.

    — Почему же тебе? — возразил земледелец Усман. — С чего ты взял?

    — На моей земле, — значит, мой!

    — Вот так раз! — воскликнул Усман. — Вы слышите, добрые люди! На его земле!…

    — Конечно, на моей!

    — Это мы еще посмотрим! — сварливым склочным голосом ответил Усман, багровея. — Он только склонился ветвями на твою сторону, а корни-то, корни — на моей земле!

    — На твоей? — с придыханием и привизгом прошипел маслодел. — С каких это пор, а?

    — Подождите, не спорьте! — возвысил голос Ходжа Насреддин, спеша предотвратить схватку. — Не спорьте, говорю вам! Я ведь не собираюсь ни отнимать, ни покупать у вас этого ничтожного куста, никому не нужного и не стоящего даже ломаного гроша. Пусть растет, кому бы ни принадлежал. А вон тот чертополох — он тоже имеет хозяина?

    — Это на моей земле, — ответил Мамед-Али.

    Ходжа Насреддин долго молчал, размышляя.

    Тем временем солнце зашло, его прощальный луч угас на вершинах деревьев, на землю опустилась предсумеречная синева — прозрачная, без отблесков и теней. И вместе с прощальным лучом умолкла воробьиная песня: день для пернатых окончился. В последний раз воробей встопорщился, отряхнулся и юркнул в свое гнездо, под крышей.

    И как раз попался — кончиком хвоста — на глаза Ходже Насреддину.

    — А этот воробей, что залез сейчас в гнездо, — он тоже кому-нибудь принадлежит?

    Эти слова были приняты за шутку: вокруг заулыбались, засмеялись.

    — Имеет ли он хозяина? — добивался Ходжа Насреддин.

    — Кто ж ему хозяин? — ответил, усмехаясь, Мамед-Али. — Он летает, где захочет и когда захочет, никого не спрашиваясь, портит ягоды равно на всех наших виноградниках, подбирает зерна во всех дворах. Он принадлежит всем, и никому в отдельности.

    Такой именно воробей и нужен был Ходже Насреддину — чтобы принадлежал всем, и никому в отдельности.

    — Может быть, ты, Сафар, имеешь на него какие-нибудь особые права?

    — Какие права? — засмеялся чайханщик, обнажив беззубые десны и сморщив лицо. — Живет здесь какой-то под крышей, я его не трогаю, он — меня. Живет и пусть себе живет, мы друг другу не мешаем. Божий воробей, вольная пташка…

    — Принеси-ка мне лестницу, Сафар!

    Мамед-Али переглянулся с гончаром, маслодел — с коновалом; по чайхане пошел летучий обмен взглядами.

    Сафар, недоумевая, притащил лестницу. Ходжа Насреддин приставил ее к стене, поднялся на три перекладины, запустил руку в дыру под крышей, пошарил там, высоко подняв брови, со внимательным лицом, как бы прислушиваясь, — и вытащил насмерть перепуганного воробья.

    — Клетку!

    Нашлась в чайхане, среди разного хлама, старая клетка.

    — Вот, Сафар, передаю тебе на хранение, — сказал Ходжа Насреддин, посадив в клетку воробья. — Неусыпно следи за ним, корми его, чаще меняй воду, чтобы он, спаси аллах, не потерпел какого-либо ущерба в своем здоровье. Помни, это — драгоценнейший воробей, в чем скоро ты убедишься.

    Завершив этими словами свой вечер в чайхане и пожелав чоракцам доброго сна, он удалился к себе.

    Саид пошел его проводить. Вернулся, светясь внутренней радостью. Но сказать ничего не хотел, — так и не узнали чоракцы, что он услышал от нового владельца озера столь радостное для себя.

    Узнала Зульфия. Она-то, конечно, узнала!

    — Он сказал: это все ваше — и дом, и сад.

    — Он, верно, пошутил. С чем же он сам останется?

    — О Зульфия, это какой-то особенный человек: все, что он говорит, — все исполняется! Он уже подарил мне самое дорогое — тебя.

    — Мы будем счастливы, Саид, и так, без этого дома и сада. Разве мы не сможем построить свой?

    — Все-таки, я думаю, он не шутил. В его глазах горел какой-то необычайный свет.

    — Да, удивительного человека ты встретил, Саид! С тех пор как он появился у нас в Чораке — вся жизнь пошла по-другому, словно солнце глянуло из-за туч.

    — Кто он? Откуда он? Надолго ли пришел к нам в Чорак?…

    Ночь плыла. Четыре ветра поднимались от земли к звездам, раздувая их трепетное мерцание: северный, полный мороза, — для синих звезд, южный, насыщенный зноем — для красных, западный — для белых и восточный — для зеленых звезд; четыре сна опускались с высоты на мир, объемля его четырьмя океанами: черным — для злобствующих и злодействующих, мутно-желтым — для их пособников из трусости либо своекорыстия, голубым — для всех людей простого труда и бесхитростных мыслей, прозрачно-рубиново-огненным — для доблестных воинов на путях Добра.

    Завернув на обратном пути в Чорак, старый кривой кадий Абдурахман остановился в той же чайхане, возлег на те же пятнадцать одеял и, с широко и жадно открытым правым глазом, принялся ждать своего писца, который, не теряя попусту времени, отправился для переговоров к новому хозяину озера.

    Вернувшись уже затемно в чайхану, он молча показал кадию открытую ладонь — все пять пальцев. Это значило — пятьсот таньга.

    Старый хитрец глубоко вздохнул, все его лицо как окунулось в теплое масло, и он сладко зажмурился. Когда же снова глянул на мир — то уже левым глазом.

    Он принял от писца тяжелый кошелек, уложил в пояс, приготовившись ничему назавтра не удивляться и закрепить любую сделку, хотя бы даже передачи мусульманской правоверной души самому шайтану за щепоть волосков из его шелудивого хвоста!

    И не удивился. Ничуть не удивился, услышав от Ходжи Насреддина о непреклонном его решении обменять свое озеро на воробья, принадлежавшего всем чоракцам сообща, и никому в отдельности.

    Клетка стояла здесь же. Воробей уже обвыкся в ней: бойко чирикал и прыгал, подбирая кунжутное семя, которым в эти дни кормил его Сафар.

    Кадий левым глазом скользнул по воробью, кивком изъявив согласие: препятствий к сделке он не усматривает.

    Толпа, запрудившая дорогу, бурлила, гудела: перед чоракцами на их глазах творилось доброе чудо, и они все, от мала до велика, верили ему. Как будто в облике этого Узакбая к ним в селение пришел сам дедушка Турахон.

    Уверенно и легко старый кадий правил свою ладью по знакомому руслу судейского хитроумия. Воробей наречен был Алмазом, вес его определили в три серебряные таньга. Так и записали в книгу.

    Писец составил две бумаги: одну, закреплявшую за Ходжой Насреддином алмаз, весом в три серебряных, полновесных, не стертых таньга, и вторую, закреплявшую озеро на вечные времена за чоракцами — всеми совместно, на равных правах.

    Ходжа Насреддин поставил на обеих бумагах свою подпись.

    Затем к помосту потянулись чоракцы. Грамотных не было среди них: прикладывали пальцы, намазанные китайской тушью из чернильницы. Писец под каждым отпечатком записывал имя приложившего палец.

    — Подходите, подходите, не бойтесь! — говорил им Ходжа Насреддин. — Подходите скорее, ибо мне не терпится получить на зубы этого жирного воробья, а вы своей медлительностью задерживаете мой обед.

    Много их было — Ширматов, Ярматов, Юнусов, Расулей, Дадабаев, Джурабаев, Бабаджанов, Амиджанов и прочих… Но к полудню все-таки удалось со всеми закончить. Последним приложил палец некий Мухамед, сын Усмана, — и кадий трубным торжественным голосом возвестил о завершении сделки.

    Вторая сделка заняла не много времени: это была обычная дарственная запись на дом и сад, переходившие к Саиду.

    Чоракцы стояли как зачарованные, — не шевелясь, не дыша.

    Писец закрыл книгу; кадий кряхтя спустился с высоты пятнадцати одеял и, приныривая, направился к своей арбе: он спешил.

    Возница прищелкнул языком, лошаденка натужилась, уперлась задними ногами и налегла, — арба качнулась, заскрипела, двинулась. И хотя дорога была та же, и арба та же, но только на этот раз колеса не выворачивались из колеи на обочину — шли ровно и прямо, впервые за много лет. И старый кадий, привыкший ездить всегда с креном в левую сторону, не мог понять: почему сегодня так неловко, неудобно сидится ему на арбе?

    На берегу озера, у головы отводного арыка, Ходжа Насреддин простился с чоракцами.

    Хранителем озера он поставил Саида, сказав ему так:

    — Пусть твои посевы будут в самом хвосте полива, чтобы ты не мог оросить их раньше, чем оросишь все остальные поля. Ты не обижайся: здесь дело слишком важное, касающееся благополучия всех, и лишняя заручка не помешает. Вот тебе ключ от замка. Свято храни эту воду: она для вас — жизнь.

    Саид снял замок. Вдвоем с Ходжой Насреддином они взялись за ручки ворот, подняли ставень. Пенясь и бурля, вода хлынула в отводной арык. Она шла свободным обильным потоком, как в былые благословенные времена; под ярким полуденным солнцем она сверкала, искрилась, блестела; подхваченные водою ветви прибрежного ивняка изогнулись тугими хлыстами, полными нетерпеливой дрожи, листва ожила, затрепетала и устремилась по течению, расчесавшись вся в одну сторону.

    — Вы получили воду! — говорил Ходжа Насреддин чоракцам. — Она избавит вас от голода, нужды и вечного унизительного страха. Это необходимо человеку, чтобы он был человеком, но этого еще мало. Паук низменного своекорыстия, затаившийся в каждом из нас, — вот главный враг нашего взлета и нашей свободы! Изгнать его, уничтожить — иначе нельзя быть людьми, вполне достойными этого наивысшего в мире имени! Пусть все реже звучит в Чораке жадное своекорыстное слово «я», пусть заменится оно высоким и благородным словом «мы». Прощайте, будьте счастливы на своих полях и в своих домах, всегда и неизменно!

    Послышались возгласы благодарности, восхищения; многие прослезились.

    Он взял клетку, достал из нее воробья, сильно подкинул вверх. Отяжелевший от слишком обильной пищи, воробей чуть не упал на землю, но вовремя подхватился на крылья и взмыл в небесный простор.

g234

    — Полетел в чайхану, к воробьихе, — сказал Ходжа Насреддин. — Оставляю вам этот «алмаз» на память о себе.

    Освобождением воробья он закончил все дела в Чораке, — больше ничто его здесь не удерживало.

    Еще раз поклонившись чоракцам, пожелав им счастливой жизни, удачи в делах, он подошел к стоявшим отдельно Мамеду-Али, Сафару, Саиду и Зульфие:

    — Вы все называли меня Узакбай. Но знайте — это не мое имя, оно ненавистно мне. Я принял его поневоле. Когда будете меня вспоминать — называйте как-нибудь иначе.

    — Как же тебя называть?

    — Подумайте; может быть, догадаетесь.

    Провожать себя он не позволил — ушел один, берегом арыка, за быстрой водой.

    Время как будто остановилось.

    Долго стояли чоракцы в безмолвии, не отрывая глаз от холма, за которым скрылся их странный, навеки памятный гость.

    И вдруг Саид закричал:

    — Я знаю! Я догадался!

    Он, как спросонья, провел по лицу рукой, словно снимая с глаз паутину:

    — Ходжа Насреддин — вот его настоящее имя!

    И сразу всем стало все понятно и ясно. Конечно, Ходжа Насреддин!… И каждый удивился, что не сообразил этого раньше; каждому показалось, что он догадывался, только не до конца.

    Саид кинулся береговой тропинкой, вслед за ушедшим:

    — Ходжа Насреддин! Ходжа Насреддин!

    Ему ответило эхо слабым призрачным голосом, а Ходжа Насреддин уже не отозвался.

Глава тридцать седьмая

    Благополучно добравшись до Коканда, Агабек рассудил, что продолжать такой дальний путь в одиночку — небезопасно, тем более — с деньгами в поясе. Разумнее будет присоединиться к попутному каравану. Пришлось ему задержаться в Коканде; за это время как раз подоспел и Ходжа Насреддин.

    Вор встретил его словами:

    — Еще один день, и ты опоздал бы. Завтра в ночь выходит караван в Стамбул, и с ним идет Агабек.

    — Значит, назавтра у нас будет много работы, — сказал Ходжа Насреддин. — Как чувствует себя мой ненаглядный ишак?

    — Он вполне здоров, только скучает. Он полон тоски по тебе.

    — Еще бы, такая разлука! Ничего, завтра мы будем вместе. Значит, Агабек еще не был у Рахимбая, не предлагал ему драгоценностей?

    — Нет, не предлагал. Я слежу за каждым его шагом.

    — Сам аллах помогает нам!

    Они сидели в маленькой чайхане, захудалой и грязной, с кошмами вместо ковров, чугунными кумганами вместо медных, сальными светильниками вместо масляных; приниженно и робко она выглядывала из переулка на главную базарную площадь — как нищенка, случайно попавшая на богатый пир и понимающая, что здесь ей не место. И в самом деле, здесь было ей не место, среди пышных больших чайхан, опоясавших площадь огнями, наполнивших вечерний синий сумрак трубным ревом, визжанием сопелок и грохотом барабанов для заманивания гостей.

    В одной из этих пышных чайхан остановился Агабек; вор указал, в какой именно.

    — Он — визирь, ему и к лицу только богатая чайхана, — отозвался Ходжа Насреддин.

    Веял мягкий бархатистый ветерок, город, истомленный дневным оглушающим зноем, блаженно отдыхал, погружаясь в прохладу и свежесть ночи; было новолуние, месяц только наметился в небе тончайшей изогнутой линией — «бровью ширазской турчанки», как сказал в свое время Хафиз… Ходжа Насреддин всегда любил такие часы больших многотысячных городов — этот короткий спад бурливой жизни, как будто набирающей сил для нового утреннего прибоя. Он давно постиг тайну жизненной полноты — в противоположностях: в трудах, без которых нет радости отдыха, в опасностях, без которых нет радости победы. Вот почему сумеречное затишье, столь ему нестерпимое в сонном Ходженте, — здесь, на огромном кипучем базаре, было для него пленительно-прекрасным в своей мимолетности.

    С такою же полнотой души, с благодарственным восхвалением жизни встретил он и многошумное, пестроцветное утро, вспенившееся толкотней, сутолокой, водоворотом разноплеменных толп, нарастающим ревом, слившим в себе все мыслимые и немыслимые земные звуки. Поднялась пыль и замутила небо, заскрипела на зубах, набилась в ноздри; земля, разогреваясь под солнцем, как будто втягивала в себя длинные светлые тени, сгущая их до полной черноты, изразцы минаретов раскалились, расплавили вокруг себя воздух: еще полчаса — и на базаре нечем стало дышать!

    Тогда в самой пышной богатой чайхане с подушек восстал Агабек, закончивший утреннее чаепитие:

6 комментариев: Очарованный принц (издание 1956 года)

  1. армен говорит:

    ересь

  2. Узакбай говорит:

    В каком смысле «ересь»? )

    • Юсуп говорит:

      Уважаемый Узакбай, зачем вы слушаете тролля? И во времена Ходжи Насреддина, и теперь и в будущем всегда будут личности готовые ужалить подобно гадюке. В этом есть весь смысл их жизни, и не надо их жалеть. Как он попал сюда и что тут делает, вот где загадка.

  3. Мади говорит:

    В детстве много раз ломал голову, как могла в оригинале звучать надпись «Зверь, именуемый кот», сделанная на китайской бумаге за полтора таньга. На самом рисунке она почти не читаема. Потом обнаружил, что это «مشق ناملك حيوان», в современном узбекском чтении «mushuk nomlik xayvon». Видимо, пытливый иллюстратор попросил кого-то, владеющего староузбекским, написать эту фразу, а потом не очень умело (что понятно и простительно для не знакомого с арабской грамотой человека) скопировал на свой рисунок.

  4. Узакбай говорит:

    Мади, спасибо за замечательную дешифровку надписи, которая нам не поддавалась! В статье о художнике (Владимир Гальба) уже высказывалось предположение, что он консультировался с самим Соловьёвым, а, возможно, и с кем-то ещё: уж слишком много деталей, указывающих на знание предмета.

    • Мади говорит:

      Узакбай, не за что. Две эти книги повлияли на меня в детстве как никакие другие. Я должен и автору, и иллюстратору, и несравненному Ходже лично.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

− 1 = 9