Книга Юности. 7. Сын муэдзина.

Я взрослел, мужал и, как это всегда бывает, не замечал ни своего возмужания, ни возмужания сверстников.
А новый, советский мир был, по существу, моим сверстником. Великие перемены совершались вокруг меня и на моих глазах, я видел эти перемены и не удивлялся им. Словно бы в жизни древнего Востока всегда так полагалось, чтобы земли помещиков и мечетей распределялись между бедняками, чтобы женщины открывали свои лица, чтобы все больше и больше становилось новометодных советских школ, техникумов, институтов, красных чайхан и больниц.
Я пишу о первом послереволюционном десятилетии в Средней Азии. Еще не сменилось должное число поколений, новая жизнь пробивала себе путь с боем. «Европеизация»— вот было самое ходкое, самое горячее слово среди молодежи. «Ислам»,— отвечали старшие. И, как при всяком историческом повороте, спор то и дело переходил в кровавые схватки.
В одной из таких схваток довелось участвовать и мне. Случайно все обошлось без крови… а могло бы, и очень могло, совсем близко было!
Иногда в голову мне приходил вопрос: почему я в молодости так часто попадал в различные приключения? По излишней склонности к ним? Не таким уж был я авантюристом, а кроме того, мои приключения всегда носили вполне бескорыстный характер. Дело, видимо, в другом: вся жизнь тех лет представляется мне теперь огромным, неслыханным приключением всемирного масштаба, чтобы попасть в личное приключение, не надо было искать его — не уклоняться, не прятаться, больше ничего не требовалось — приключение само находило своих героев.
…Старший инспектор Центророзыска Коренев уехал по следам убийцы в Коканд, а я остался в Ходженте, надеясь, что могу еще понадобиться Кореневу. Каждое утро я ходил на почту и справлялся о телеграмме до востребовании. Телеграммы не было, прошло две недели, я понял, что Коренев не позовет меня, и стал думать о своей дальнейшей судьбе.
Деньги мои таяли, а заработка в Ходженте не предвиделось. Вывесочное дело здесь захватили два ловкача, весьма хмуро встретившие меня, когда я пришел к ним с предложением вступить в дело третьим компаньоном. Главными козырями у этих ловкачей были изображения выставочных золотых медалей и надпись: «Фирма существует с 1862 года». Не хватало только горделивого напоминания: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Стараниями этих двух ловкачей весь торговый Ходжент оказался медалированным, каждая чайхана существовала с 1862 года. Ну и драли же они за свои медали — по двадцать рублей за вывеску! А я, дурак, брал по семи с полтиной — не догадался насчет медалей и 1862 года, сам виноват.
Канибадамская любовная драма все еще томила мое сердце, но уже отдаленно и глухо, словно бы через много лет. Однажды на базаре я встретил знакомого из Канибадама и от него узнал, что Таня куда-то уехала. Можно было бы вернуться в Канибадам и возобновить вывесочный промысел, на этот раз уже с медалями, но, поразмыслив, я решил не возвращаться: места слишком уж памятные, да и омерзительный Ишанбаев сидит на прежнем месте в райисполкоме. Куда же теперь? И опять мысли мои обратились к отдаленному городу Ура-Тюбе.
И опять я не попал в этот город — заболел. Утром я встал с ощущением тягучей ломоты во всем теле, а через
час лежал под двумя одеялами, подпрыгивая и стуча зубами в жесточайшем ознобе. Именно так начинается тропическая малярия. Озноб сменился жаром, жар — потом и слабостью. На следующий день все повторилось’ в том же порядке. Среди множества комаров, кусавших меня в Ходженте, оказался один малярийный.
В те годы врачей в Средней Азии не хватало, ходжентской амбулаторией заведовал бывший военный фельдшер, выпивоха и взяточник. За десять рублей он назначил мне хинные уколы через день. Вот это были настоящие уколы, не чета нынешним! Темнело в глазах, когда старая тупая игла, подобно ржавому шилу, с натужным скрипом пропарывала мою кожу и лезла в спину. Вздувался волдырь, переходивший потом в деревянную омертвелость.
Через две недели половина моей спины омертвела, а малярия ничуть не ослабла — должно быть, хинный раствор был у фельдшера старым и выдохшимся. И пропасть бы мне от малярии — многие от нее пропадали тогда,— но выручил хозяин чайханы, где я жил. Он повел меня к доктору-китайцу в один из отдаленных кварталов.
Китаец, уже старик с черной косой до пояса, лечил меня странным способом. Во дворе стояла круглая печь для лепешек в виде огромного глиняного горшка, укрепленного лежмя и омываемого горячим воздухом из топки внизу. Я раздевался до трусиков и залезал в этот разогретый горшок на рисовую солому, наружу оставалась только моя голова. Китаец держал меня в горшке, в нестерпимой жаре, с полчаса, потом вливал мне в рот чашку черного травяного варева, настолько отвратительного, что, выпив, я тут же все извергал. Лечебный сеанс заканчивался; на хлипких, мягких ногах, словно бы кости мои растаяли в горшке от жары, я шел под навес отлеживаться на камышовой циновке.
Варварское, знахарское лечение, скажете вы. Да, может быть, и знахарское, но уже через дня четыре мои малярия заметно подалась, приступы начали навещать меня через день, а не ежедневно, как раньше, а еще через две недели вовсе прекратились — я выздоровел.
С тех пор я верю в китайскую медицину, особенно когда речь заходит об азиатских болезнях. Да и как не верить, если медицина до сих пор не то наука, не то искусство, основана вся на опыте и не имеет теории, а у китайцев по азиатским болезням опыта, конечно же, больше. Одно только надо сказать — способ, которым старый китаец лечил меня, сажая в глиняный горшок, неприменим к людям пожилого возраста: сердце не выдержит.
Китаец лечил не только малярию. В числе его пациентов был и Юсуп Мамедалиев, узбекский парень года на три старше меня. Не помню уж, чем он болел, да это и не важно; китаец его тоже вылечил за какие-нибудь три недели. У китайца мы с Юсупом познакомились и очень скоро, как это бывает только в молодости, подружились.
Он был круглым сиротой, уроженцем Ходжента, два последних года учительствовал в Маргелане, а этой весной уволился и вернулся в Ходжент. Невысокий, стройный, горбоносый, с темными горячими глазами, он был, несомненно, красив, только очень уж неулыбчив. К этой хмурости, как потом выяснилось, у него были серьезные причины, я догадывался, что его душа придавлена тяжелым камнем, но каким именно, еще не знал. А к душевным излияниям на русский манер — душа нараспашку — он не был склонен. Узбеки вообще, как я заметил, очень сдержанны, даже скрытны, и не любят исповедей.
Но иногда Юсуп взрывался, и тогда по-особенному бледнел и светил вытаращенными глазами, как разъяренный барс. Я сознательно избегаю сравнения с котовьими глазами, слишком уж мелко, барс — вот подходящее слово.
Юсуп отлично знал русский язык, потому что воспитывался в детдоме, среди русских мальчишек. Он много читал, его любимыми поэтами были Пушкин и Маяковский. В Пушкине, правда, его смущало дворянское происхождение и близость к царскому двору, он обожал Пушкина как-то стыдливо. Зато Маяковского любил с гордой откровенностью. Уже во вторую нашу встречу он прочитал мне свой перевод «Левого марша» на узбекский язык. Это был не просто хороший перевод, это был вдохновенный перевод. Читал Юсуп вполголоса, слегка побледнев, и рефрен марша «Чопкул, чопкул, чопкул» звучал по-узбекски с такой уже ударной силой, как и по-русски: «Левой, левой, левой!»
Но великих поэтов Востока он отрицал начисто — и Фирдоуси, и Хафиза, и Саади, и Хайяма, и Навои. Этим он, может быть, и с болью в сердце платил дань своему крайнему ригоризму. «Нам нужна европеизация, а куда зовут нас эти поэты?— говорил он.— Они зовут назад, к исламу, к суфизму (Прим.: Суфизм — широко распространившееся в мусульманском мире учение о способах достижения высшей благодати, о познании бога, приближении к нему и единении с ним.). Нет, мы довольно уже натерпелись от всякой там старины, мы отстали на триста лет, мы должны догонять Европу на автомобиле, а эти все поэты — верблюды. Им нет места в новой жизни, времена верблюжьих караванов прошли!»
Помню наш спор об узбекском театре. Я предложил открытую сцену, а перед ней большой помост, этакую большую чайхану, где зрители во время представления сидели бы на полу и пили чай. Юсуп побледнел, губы его задрожали.
— Колонизатор!— сказал он.— Ты самый настоящий колонизатор!
Я обиделся, рассердился.
— Почему колонизатор? Наоборот, я проявляю уважение к национальным обычаям.
— Национальные обычаи!— закричал он высоким голосом.— Мечети, дервиши — вот твои национальные обычаи! Халаты, ичиги, кожаные калоши! Закрытые женщины! И ты хочешь все это сохранить! Зачем? Чтобы легче было властвовать над нами!
Вообще мы часто ссорились, из этого видно, что дружба наша была искренней. Почти всегда я уступал и первым шел на примирение. Уступил я и на этот раз, мы договорились, что узбекский театр надо строить по общеевропейскому образцу: с гардеробом, буфетом, партером и бельэтажем, только без лож — по мнению Юсупа, ложи были выражением устаревшего антидемократического духа.
Но каким бесконечно милым, деликатным становился Юсуп после каждой ссоры, он словно бы извинялся передо мною за свою победу. Хороший был парень, очень хороший, и я рад, что мне довелось помочь ему в большом и важном деле. Но об этом речь впереди.
Я жил на базаре, в чайхане, а Юсуп снимал комнату у одного земледельца. Любопытны были его отношения с хозяином, вчерашним бедняком — чайрикером, то есть издольщиком,— он много лет работал за одну треть урожая на вакуфной земле, то есть на земле, принадлежащей мечети. Обычно чайрикеры отдавали своим помещикам половину урожая, но были неудачники, попадавшие на вакуфные земли,— тогда приходилось отдавать две трети. За святость надела, как я думаю.
После революции, во время земельной реформы, вакуфные земли были отобраны у мечетей и распределены между крестьянами. Хозяин Юсупа получил свой участок в полную и безраздельную собственность, и теперь ему не надо было отдавать мулле ничего. Но недаром самое слово «ислам» в переводе с арабского означает «покорность», а слово «муссулим» означает «покорный». Доходы муллы от вакуфного надела, конечно, уменьшились, но вконец не иссякли: каждую пятницу в мечети после моления он взимал со своих бывших издольщиков по два, по три рубля доброхотных даяний. Вот с этими-то поборами и не мог примириться Юсуп и неутомимо стыдил своего хозяина. Тот слушал Юсупа с уважением, но и мулле не отказывал, предвидя потустороннюю жизнь и свой ответ перед аллахом.
Юсуп пытался объяснить ему, что никакой потусторонней жизни нет. Хозяин обезоруживал Юсупа вопросом:
— А куда же денется моя душа после смерти?
— И души никакой нет!
— А почему же я вижу по ночам сны? Кошка спит и не видит снов, а я вижу.
— Откуда ты знаешь, что кошка не видит снов, она сказала тебе?— кричал в ответ Юсуп.
Здесь хозяин начинал смеяться.
— Только подумать: кошка видит сны, ха-ха-ха!.. Он вообще был веселым, смешливым человеком, этот
хозяин, долгие годы непосильного труда и нищеты не ожесточили, не иссушили его жизнелюбивой души. «Ага!— воскликнул бы он, прочитав эти строки,— ты написал «душа», значит она есть, ты сам написал!» Вот на таком примерно уровне и велись у них с Юсупом еженедельные богословские споры по пятницам. Теперь он давно уже умер, этот хозяин, и на собственном опыте убедился, что не носил при жизни бессмертной души в своем теле. Я, честно говоря, за его жизнелюбие, доброту и веселость с удовольствием снабдил бы его в дальний путь столь желанной душой, если бы это было в моей власти.
Однажды Юсуп позвал меня в гости на плов. Мы сели в саду, в тени карагача, Юсуп поставил на скатерть две пиалы и бутылку портвейна.
— Ты разве пьешь вино?— удивился я.
— А разве по европейскому закону садятся за стол без вина?— ответил он.
Портвейн был скверный, кустарной выработки. Юсуп выпил целый стакан, его лицо сморщилось, он пил с отвращением. Я понял, он пьет нарочно, со специальной целью нарушить религиозный запрет.
Мы покончили с пловом, перешли к чаю.
— Ты состоишь в комсомоле?— спросил я.
— Почему ты спрашиваешь?— ответил он вопросом на вопрос.
— Судя по твоим взглядам, ты должен состоять в комсомоле.
— Я и состою в душе, только не имею билета.
— Но почему?
Он помолчал, потом неохотно сказал:
— Происхождение мешает.
— Ты же в детдоме вырос!
— Но отцом моим был муэдзин, служитель мечети. Это не мулла, конечно, но все же из духовенства.
— Послушай,— сказал я,— ведь тебя никто не тянет за язык. Ты остался сиротой, даже мог и не знать ничего о своем отце.
— Я был бы рад ничего не знать о нем, однако знаю. Тот, кто вступает в комсомол, должен сказать о себе всю правду. А как я скажу, меня могут и не принять.
— Может быть, и примут.
— А если нет, тогда что? И он побледнел.
— Да ничего,— сказал я необдуманно.— Останется все, как сейчас.
— Нет,— сказал он.— Как сейчас, не останется. Тогда я должен перейти к врагам Советской власти. А я не могу перейти к врагам Советской власти, потому что она меня вырастила, потому что это справедливая власть. Что же мне тогда делать? Умирать?..
Я не ожидал такого крайнего вывода и в душе пожалел, что затеял этот разговор. Юсуп заметил мое смущение и утешил меня:
— Я вступлю сразу в партию. Когда принимают в комсомол, оказывают человеку доверие наперед, по его происхождению. Потому что каких дел можно спрашивать с мальчика? Но в партию принимают иначе, судят о человеке по его делам. Сначала я совершу какое-нибудь большое советское дело, а уж потом подам заявление в партию. Я совершу такое дело, чтобы о моем происхождении забыли. Скоро я уеду из Ходжента на поиски такого дела.
Уже смеркалось, начали звенеть комары. Потом потянуло от реки свежим ветром, комары исчезли, взошла луна, а мы все сидели и разговаривали, подбирая для Юсупа достойное дело, по свершении которого он мог бы наверняка рассчитывать на прием в партию. Я советовал ему идти добровольцем в Красную Армию, пока не поздно, пока еще бродят в горах остатки басмаческих шаек. Он со мною согласился, беда только в том, что он не умеет стрелять из винтовки. «Пустяки, через две недели научишься, это очень просто!»— воскликнул я с таким видом, как будто сам был знаменитым стрелком. «Пожалуй, ты прав,— задумчиво отозвался Юсуп.— Семьи у меня нет и не будет. Красная Армия для меня подходящее место. Теперь я знаю, что навсегда останусь холостым».
Мы допили портвейн, Юсуп разговорился, утратив обычную суховатую сдержанность, и рассказал мне историю своей жизни и своей неудачной любви.
Достояние муэдзина — голос. Он должен быть сильным, но мягким, густым, но без хрипа и к концу напева должен постепенно возвышаться, переходя в тончайшую нитку; весь секрет в том, чтобы эта нитка тянулась бесконечно долго и, постепенно замирая, оставалась бы ясно слышимой на дальнее расстояние. «Утром муэдзин на тончайшей нити своего голоса вытягивает солнце из-за края земли; в полдень голос муэдзина густ и меден, как труба; вечером он на серебряной нити голоса опускает солнце за край земли…»
Я помню вечерние голоса муэдзинов над просторами полей и садов, затянутых легким туманом; эти серебряные нити, дрожа, тянулись со всех сторон, наполняя душу печалью и сладостью. Ныне, когда они почти повсеместно умолкли, заменились голосами радиорупоров, я не жалею о них: всему свое время. Но все-таки в любой старине, даже самой тяжелой и темной, была своя красота.
Муэдзины, как и русские дьяконы, были особым сословием в мусульманском духовенстве. Суровый ислам, родившийся на заре всемирного арабского могущества из рева боевых труб и слитного грохота боевых барабанов, был начисто лишен всяких признаков пышной обрядности — скупая, до предела упрощенная религия воинов. Но ведь любая религия должна иметь свою красоту и своих артистов. Во исполнение этого правила католицизм завел органистов в костелах, православие — дьяконов с непомерно могучими басами, а ислам — муэдзинов.
Один и тот же напев пять раз в день! Артистические возможности у муэдзинов были жестокими. Кто-то сказал: чем строже ограничения, стоящие перед истинным художником, тем больше служат они к совершенству его мастерства. Трудно представить себе ограничения более строгие, чем те, которые ставил перед художниками ислам: живописцам, к примеру, ислам запрещал изображение живых существ, и весь художник со всем своим талантом уходил в орнамент. И действительно, в орнаменте иные добивались неслыханного мастерства. Но где ограничения, там надзиратели: подлинной живописи из орнамента все-таки не родилось, как не родилось из пения муэдзинов подлинного вокального искусства.
Отец Юсупа — я основываюсь на рассказе самого Юсупа — был большим артистом в душе. Как-то, незадолго до революции, в Шахризябсе главная мечеть объявила состязание муэдзинов. Собралось двенадцать соперников, каждому был выделен полный день, пять напевов. И все двенадцать дней в часы азана, то есть призыва к молитве, площадь перед мечетью была переполнена шахризябцами, ценителями пения. Самые искушенные ценители начинали слушать вблизи минарета, затем уходили все дальше и дальше и под конец слушали с городских окраин, куда напев едва доносился.
Отец Юсупа готовился к состязанию долго и вдумчиво. К своему таланту и мастерству он добавил еще и мысль. Все пять призывов к молитве он спел на один мотив, но по-разному: в утреннем призыве звучали радость и благодарение за новый день, ниспосланный миру, в полдень голос певца звучал медно и густо, напоминая о дневных трудах, после заката — с умиротворенной печалью навстречу ночи. Все шахризябские ценители пришли в полный восторг и единодушно предсказывали победу такому особенному певцу. Он и сам поверил в свою победу и до конца состязаний — он пел в пятый день — пребывал в счастливом полусне. Его наперебой приглашали в гости из дома в дом и награждали подарками. Настал тринадцатый день — день суда. В числе судей были два ахунда из Бухары, два иссохших старика с длинными седыми бородами, отливающими мутной желтизной, с глазами, горящими тусклым и мрачным пламенем. Они оба согласно сказали:
— Этот муэдзин не должен даже и допускаться на минарет. Ему надлежало петь о боге, о небесном, а он пел о земном: о солнце, о полдне и земных трудах, о вечере и об отходе ко сну. Сие кощунственно! И следовало бы проверить, насколько он тверд в исламе и усерден в исполнении шариата.
Вот они, надзиратели! Никакого отличия за свое пение отец Юсупа, конечно, не получил. Слух об его вероотступничестве сдул, подобно ветру, всех почитателей, он остался наедине со своим горем, со своей обидой. В Шах-ризябсе оставаться ему было нельзя, и он, забрав сына, уехал подальше, в Ходжент. Он правильно выбрал: Ходжент был далеко от Бухары, и власть мертвой исламистской догмы здесь не так чувствовалась.
Но в Ходженте поджидала его новая беда: он начал терять голос. Из главной мечети пришлось перейти в меньшую, а потом в еще меньшую, на окраину.
Вскоре он умер, Юсуп ушел из Ходжента и попал в беспризорники. Перед уходом был у него серьезный разговор с двенадцатилетней Кутбией, дочерью мыловара, они уговорились пожениться, когда подрастут. И вот прошло шесть лет, они подросли, и Юсуп приехал в Ходжент, чтобы спросить Кутбию, помнит ли она свое обещание? Она была уже под покрывалом и сказала ему, что помнит, но выполнить не может, потому что отец просватал ее за богатого торговца скотом. Юсуп спросил, хочет ли она сама идти в дом к этому торговцу третьей женой. Она заплакала. Юсуп повторил свой вопрос и в ответ услышал, что ей легче было бы умереть, но все уже решено и ничего нельзя сделать.
Юсуп все-таки поговорил с ее отцом; разговор был коротким: да, Кутбия просватана и за нее получен выкуп. Теперь Юсуп собирался во второй раз покинуть Ходжент, и уже навсегда.
— Так, значит, ты ее любишь, если приехал через шесть лет,— сказал я.— Вот почему ты решил на всю жизнь остаться холостяком.
Он промолчал, в нем все-таки еще жила фаталистическая покорность судьбе — кровь предков.
— И ты согласен так просто отдать ее, Юсуп!..
— Если бы я мог дать выкуп больше…
— При чем здесь выкуп? Пропади он пропадом, этот выкуп! Нет, Юсуп, я вижу, на деле ты вовсе не борец за новую жизнь, на деле ты защитник старины.
Сильнее уязвить его нельзя было. Он вспыхнул.
— А что можно сделать, что? Скажи, если знаешь!
— И скажу!
— Ну, говори.
— Вот подумаю и скажу.
— Подумаешь… Я уже целый месяц думаю и ничего не придумал.
Мы расстались поссорившись. Это, конечно, не очень-то вежливо — гостю ссориться с хозяином, но слишком уж серьезным был предмет нашего разговора: человеческая судьба — вернее, две судьбы.
На следующий день, проходя мимо городского сада, я увидел афишу, обещавшую вечером разнообразный веселый дивертисмент, в том числе театрализованно-сатирическое чтение поэмы А. С. Пушкина «Граф Нулин». Я взял два билета и вдруг вспомнил, что мы же с Юсупом поссорились. Если я принесу ему билет, он подумает, что я, как всегда, уступаю, ищу примирения, а на этот раз мне уступать не хотелось. Вечером я пошел на представление один. Было скучно — дряхлый фокусник показывал немудрящие фокусы, не переставая уговаривать зрителей, что никаких чудес на самом деле в его фокусах нет, а есть лишь ловкость рук, но и ловкости особой зрители не видели, а о чудесах даже не помышляли. Потом жонглер в грязном трико вертел и подкидывал четыре большие деревянные бутылки, потом две тучные женщины в матросских костюмах исполнили с каменными лицами танец «Матчиш», и подошел черед театрализованно-сатирическому чтению.
Исполнители — их было двое — вынесли на подмостки длинный стол со множеством всяких предметов на нем. Затем первый исполнитель — чтец встал справа от стола, а театрализатор-сатирик — слева. Чтец был молод и боек, с волнистой прической горячей завивки и с черными усиками в стрелку, а театрализатор, мужчина лет уже за сорок, был тучен, мордат и угрюмо смотрел себе под ноги.
— «Граф Нулин», поэма Александра Пушкина,— цирковым голосом, играя темными глазами, объявил чтец и начал:
Пора, пора! Рога трубят…
Мордатый театрализатор взял со стола жестяной рог и, надувая щеки затрубил в него.
Псари в охотничьих уборах Чуть свет уж на конях сидят…
Мордатый нахлобучил на голову картонную треуголку с кисточкой и, раскорячившись, начал подпрыгивать на одном месте, как бы в седле.
Борзые прыгают на сворах…
Здесь мордатый театрализатор перегнулся под прямым углом, опустил руки, словно бы становясь на четвереньки, и тонким голосом залаял на публику: «Гав, гав, гав!..»
Дальше это безобразие продолжалось в том же роде, особенно красочно была проиллюстрирована строка:
За пазухой во фляжке ром…
Мордатый вытащил из-за пазухи алюминиевую флягу и присосался к ней, потом, сморщившись и сплюнув, закусил соленым огурцом. Это получилось у него очень натурально, и в публике ему завистливо подкрякнули.
Да, мои юношеские встречи с миром театрального искусства не способствовали воспитанию во мне любви и уважения к этому миру. Я и по сей день побаиваюсь театра и очень редко хожу на спектакли. Кино, цирк — другое дело, а театр — это не для меня. Как только открывается занавес любого, даже самого наилучшего театра, мне сейчас же вспоминается театрализованно-сатирическое чтение, и все пропало. Вот какую над нами власть имеют иные воспоминания!
Слушать дальше «Графа Нулина» было невыносимо, я встал и пошел к выходу.
В средних рядах я увидел Юсупа. Мы встретились глазами, он поднялся и вышел следом за мной.
— Ну, как тебе понравилось чтение?— спросил я.
— Безобразие, позор!— ответил он сердитым голосом.— Куда только смотрят там, наверху, почему позволяют?
Чайханы еще не закрылись. Мы пошли в одну маленькую чайхану на берегу Сыр-Дарьи. Помост чайханы был укреплен на жердях, наклонно упиравшихся в берег, и свешивался над самой водой, она сердито бурлила, ворчала под нами внизу.
— А ведь он хлебнул из фляги настоящего самогона,— сказал я, продолжая разговор о театрализованном чтении.— Рома-то достать негде, так и самогон сойдет. «За неимением гербовой пишем на простой».
— А что это за напиток — ром?— спросил Юсуп.— Я никогда его не видел.
— Я тоже не видел, но знаю, что его делают из сахарного тростника. Самый лучший ром — ямайский, он очень знаменит на весь мир.
— Очень крепкий, наверно.
— Да. Матросский напиток. Вернее, даже пиратский. Пираты его очень любили.
— А теперь не любят?
— Они любили бы и теперь, только их нет больше, пиратов.
— Это что, народ был такой — пираты?
— Пираты — это морские разбойники. Они плавали по морям на своих кораблях и грабили купеческие суда.
Мы говорили о роме, о пиратах… Нужно же нам было говорить о чем-то. Юсуп вдруг замолчал, точно вглядываясь в самого себя, и признался:
— Вчера я был не прав, прости меня. Действительно, я подчинился в душе законам старины, а я не должен им подчиняться. Ты обещал подумать, ты подумал?
Я, честно говоря, в этот день за недосугом даже и не вспомнил о его деле, но сказал бестрепетно:
— Да, подумал…
А может быть, и вправду я думал о его деле, только сам не замечал этого. Ведь бывают такие глухие мысли, что долго и неведомо для человека таятся где-то в глубинах ума и души, прежде чем всплыть на поверхность и принять отчетливую форму в словах.
— Что же ты скажешь?— спросил он. Меня осенило.
— Кутбию надо украсть!
— То есть как это украсть?— изумился Юсуп.
— Мы живем на Востоке, а на Востоке с давних пор всегда воровали девушек.
— Это было когда-то, но теперь этого нет, слава богу.
— Так пусть будет, если нет! Почему обычай старины мы не можем обернуть на пользу новому, когда это нужно. Разве лучше погубить и себя и Кутбию?
— Тише!— прошептал Юсуп. Я в самом деле, увлекшись, начал говорить слишком громко, и чайханщик, сидевший у своего самовара, с беспокойством поглядывал в нашу сторону.
— Это возможно, ты думаешь?
В голосе Юсупа я услышал проснувшуюся надежду.
— Конечно!— шепотом воскликнул я и вспомнил давным-давно прочитанную книгу.
— Почему удаются побеги даже из тюрьмы? Потому что арестант больше думает, как ему убежать, чем тюремщик думает, как ему укараулить арестанта. А ведь твоя Кутбия не за решеткой, и часового нет возле нее! Все дело в том, кто больше будет думать!
Мы сидели в чайхане до полуночи, вселяя тревогу в сердце чайханщика: то кричат, то шепчутся, должно быть — что-то замышляют недоброе… Он облегченно вздохнул, получая с нас деньги. Мы разошлись. Но уснуть я не мог — в моей беспокойной голове началась кипучая работа, и к утру план был готов.
Когда я пришел к Юсупу, оказалось, что он за ночь тоже придумал план, и я очень удивился, что наши оба плана сходятся почти во всем, как будто один человек их придумывал. Для начала нужно было уговорить Кутбию на побег. Эта часть плана внушала наибольшие опасения. Вдруг не согласится — тогда все полетело к чертям. Но Юсуп уверял, что она согласится, обязательно согласится. Мы вообще переменились местами: вначале я был ведущим, а он ведомым, да к тому же еще и упиравшимся (следы восточного фатализма), а теперь, стронувшись с места, он развил такую скорость и энергию, что я не успевал за ним. Было решено, что через два дня он попытается увидеть Кутбию и поговорить с нею — в пятницу, в час молитвы, когда над Ходжентом со всех минаретов протянутся дрожащие нити призыва и муссулимы, покоряясь ему и шаркая по сухой земле кожаными калошами, потянутся в свои мечети. Юсуп, сын муэдзина, превращал и всех муэдзинов Ходжента в соучастников нашего заговора. А вообще выбор этого дня и часа я признал мудрым: люди в мечетях, меньше глаз.
Вторая трудность плана заключалась в следующем: если Кутбия согласится, то как ее выкрасть? Сначала мы подумали — ночью, потом отвергли этот путь. Летние ночи коротки и светлы, Кутбия может попасть кому-нибудь на глаза. Девушка ночью на улице! Неминуемо поднимется шум. Днем проще вывести ее со двора, но как потом доставить ее на станцию к поезду? В Ходженте было наперечет восемь извозчиков, женщины ездили на извозчиках очень редко и только в сопровождении мужей, конечно же, извозчик удивится таким диковинным седокам, как Юсуп и Кутбия, даже может не посадить их и поднять крик.
— Верхом!— предложил я.
Юсуп отрицательно пощелкал языком — где взять лошадей? Кроме того, Кутбия вряд ли умеет ездить верхом, ведь она узбечка, не киргизка. От побега верхом на французский манер в стиле Дюма пришлось отказаться. А как было бы хорошо: двое влюбленных, два коня, распластываясь, мчатся по дороге, уходя от погони!..
Пешком? Но до станции двенадцать верст, три часа хода на глазах у людей. Может быть, заранее войти в сговор с извозчиком? Да нет, продаст из корысти либо из страха.
Мы приуныли — эти двенадцать верст до станции оказались большой помехой.
— Если бы пришлось бежать мужчине, было бы легче,— сказал Юсуп.— Весной здесь, в Ходженте, судили одного басмача, он целый год прятался под женской одеждой, под черным покрывалом, и его не могли поймать.
Почему он вспомнил этого басмача? Видимо, он уже вступил на путь догадки, только с другого конца.
Басмач, мужчина под женской одеждой! Перевернем — пусть будет женщина, девушка в мужской одежде!
— В европейской мужской одежде!— подхватил Юсуп.— К нам в Ходжент, в райком комсомола, часто приезжают из области. Потом уезжают. Извозчики привыкли.
Так родился наш простой и фантастичный план; если он удался, то потому только, что был по-мальчишески фантастичным.
В ближайшую пятницу, в час предвечерней молитвы, мы пошли к дому Кутбии. Я остался на углу, на страже, а Юсуп нырнул в переулок, к забору, огораживающему сад.
Минут через десять он вернулся. Его брюки на коленях были выпачканы серой глиной. Я понял: забор высок, и он, чтобы заглянуть, подтягивался на руках.
— В саду ее нет, должно быть — в доме,— сказал он.
— Следи, Юсуп, может быть, она все-таки придет в сад.
— Меня могут заметить в переулке.
— Прыгни через забор, притаись в саду где-нибудь в кустах и жди.

Запись опубликована в рубрике Творчество с метками Книга Юности, Леонид Соловьёв, Ходжент. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

26 − = 20