Книга Юности. 5. Канибадам.

Канибадам в правильном начертании пишется «Кенд-и-Бодам». «Кенд» — это по-русски «город», «Бодам» — «миндаль», в переводе получается: «Город миндаля».
О том, как я пришел в этот поэтический город, пусть расскажут мои стихи, написанные давным-давно. Я никогда не печатал стихов, а здесь представляется такой удобный случай, не упускать же!
До нитки мокрый, увязая в глине,
Я под вечер пришел в Канибадам.
Кончался март. В предгорьях и долине
Уже шумели ливни по садам.

Темнело небо, ночь плыла с востока.
Улегся ветр в горах, погас закат,
Но след его на снеговых высотах
Еще сиял, прозрачно-розоват.

Вокруг просторно было, тихо, пусто…
И призрачен, как те, кого уж нет,
Чуть реял, мглист, невыразимо грустен,
Снегами отраженный полусвет.

Моя тропинка заблудилась где-то
В полях, садах безлюдных и нагих,
Ронявших слезы с тонких черных веток.
О чем, о ком? Я не спросил у них…

Еще без птичьих песен, без фиалки,
Сады внимали шепоту весны,
По-девичьи стыдливы, робки, жалки,
Неизъяснимой свежести полны,

Поднять ресниц заплаканных не смея,
Таким прозрачным кружевом сквозя,
Такой воздушной нежностью синея,
Что вспомнить — больно, и забыть — нельзя…
Все было странно, все не так… Виденья
Бесплотны, невесомы, как во сне,
И даже капель звучное паденье,
Быть может, и оно казалось мне?

Молчали горы, и сады молчали,
И лишь вдали, в туман сырых низин,
В самозабвенной сладостной печали
Молился, плача, старый муэдзин.

О чем он пел, что он просил у бога,
Людских грехов усталый страж и раб?..
Но впереди во тьме уже дорога
Обозначалась поздним скрипом арб,

Из мрака смутно выплыли заборы,
Пахнул в лицо кизячный дым жилья…
Сады окончились…Здесь начинался город
Кенд-и-Бодам, иль Город миндаля…

Стихи эти звучат несколько меланхолически, но именно в таком настроении был я тогда. В Канибадам я пришел после многих бесплодных попыток найти хоть где-нибудь хоть какую-нибудь работу. В те годы — хоть это и покажется очень странным и неправдоподобным теперешнему читателю — в стране была и даже весьма чувствовалась безработица. «Свирепствовала безработица», как говорили тогда. В городах перед окошечками
бирж труда терпеливо помногу часов изо дня в день выстаивали безработные. Они делились на две категории: «союзных», то есть членов профсоюза, и «несоюзных». «Союзным» выплачивали из профсоюза пособие, кроме того, при наличии работы они получали направление в первую очередь. А «несоюзные» ничего не получали: ни пособия, ни работы.
Я был «несоюзным», в Самарканде моя очередь на бирже труда значилась под номером 1608, а за последний месяц на работу направили всего девяносто шесть человек, из них «несоюзных» только семнадцать. Я понял, что на биржу труда рассчитывать нечего, надо искать работу самосильно, и не в больших городах, а в селениях, подальше от железной дороги.
Канибадам, районный центр, хотя и числился городом, был на самом деле большим селением. Фабричные и заводские трубы не высились над его плоскими крышами, гудки не оглашали окрестностей бодрым утренним призывом к труду. Канибадам жил садами, ремеслами и торговлей, жил неторопливо, в лад произрастанию садов. Базарную площадь окружала цепь чайхан, был крытый ряд и, кроме того, множество мелких мастерских и лавчонок в примыкающих переулках. Казалось, все население Канибадама занимается только торговлей и перегоняет деньги друг другу по замкнутому кольцу. А мне нечем было торговать, и я оставался вне кольца. Что я буду здесь делать, чем жить?
Денег у меня оставалось четырнадцать рублей с полтиной — копейка в копейку. И еще пять неприкосновенных рублей, зашитых в куртке. Но я уже привык считать их как бы несуществующими.
Первую ночь я провел в чайхане: две лепешки, миска плова, чайник чаю, ночлег пятьдесят пять копеек. Такой размах мне был не по карману, утром я пошел искать жилье не дороже чем за три рубля в месяц. Я проходил мимо резных ореховых калиток, зная, что за ними живут богатые люди, не имеющие нужды в трех рублях от меня, и стучал в простые дощатые калитки. И везде мне отзывались только женские голоса — мужчин не было дома: торговали.
Но «стучите — и отверзется». Одна из калиток открылась, я увидел перед собой человека лет сорока, среднего роста, слегка рыжеватого, с бородкой и усами. Он смотрел на меня хмуро и заспанно. Без всякой надежды на успех я изложил ему свою просьбу. Он подумал, почесал волосатую грудь.
— Ты откуда?— спросил он.
— Из Коканда,— ответил я.
— У тебя есть отец, мать?
— Да, есть.
— А что делает твой отец?
— Он учитель — домулло,— ответил я.— Мы немного поспорили, и я ушел из дому.
— Нельзя спорить с отцом, особенно если он домулло,— наставительно произнес мой собеседник.— Значит, он правильно говорит, если он домулло. А ты взял и ушел. Это нехорошо с твоей стороны, это непочтительно.
Я привожу весь разговор в подробностях, чтобы подчеркнуть свойственное узбекам патриархальное доверие и отвращение ко лжи. «Отец лжи — дьявол»,— они это всегда помнили. Я тоже старался не лгать без крайней необходимости, мой собеседник почувствовал своей бесхитростной душой правду в моих словах.
— Обойди забор,— сказал он.— Увидишь в заборе большой пролом, входи, я тебя встречу.
Я обошел длинный забор — дом стоял крайним к пустырю,— увидел пролом и вошел через него внутрь усадьбы. Хозяин ждал меня под виноградником, сбоку стояло какое-то строение, одна его половина была полуразрушенной, вторая — целой, с окном и дверью. Дальше высился забор, отделявший эту нежилую часть усадьбы от хозяйской, жилой.
Осмотрели предназначенную мне комнату — обычную узбекскую комнату со множеством неглубоких ниш в стенах для одеял и посуды. Количеством одеял в нишах обозначался достаток хозяина. Сейчас ниши пустовали за отсутствием хозяина; когда я снял комнату, они остались такими же пустующими, соответственно моему достатку.
Хозяина моего звали Джурабай Алимджанов, он служил районным лесообъездчиком — странная должность для района, начисто лишенного лесов. Он получал сорок рублей в месяц и за эти деньги исправно высиживал свои служебные часы в канибадамских чайханах, ибо ездить ему было некуда и незачем. А в остальном он был человеком очень хорошим, добрым и угнетенным особыми семейными обстоятельствами.
Дело в том, что он имел трех жен: старшую, среднюю и младшую — пятнадцатилетнюю Хафизу. На моей части усадьбы я жил один, хозяйская же часть за глиняным забором была населена густо. Помимо трех жен, там
обитало множество ребятишек от первых двух и какие-то старухи — родственницы в неопределенном количестве: одни время от времени куда-то исчезали, другие откуда-то появлялись. В жизнь, кипящую бурным ключом на хозяйском дворе, я проникал при помощи органа слуха, через различные звуки, преимущественно женские голоса, доносившиеся до меня. А заглядывать в щели калитки либо через забор, конечно же, не заглядывал. Но и звуков было вполне достаточно, чтобы проникнуть. Так, в первый же день к вечеру я узнал, что старшая жена «байбиче» — сущий дьявол: столь нестерпимым визгливым голосом поносила она своего мужа, впустившего в дом нищего «кяфира» (Прим.: Кяфир (куфр, кяфр) —неверный, то есть не признающий ислама или забывший, предавший его заповеди.), бродягу и оборванца, то есть меня. Я возблагодарил мусульманский закон, по которому она не могла самолично появиться передо мною. На второй день я узнал — опять же только по звукам,— что вторая жена имеет характер флегматичный, вялый и во всем подчиняется байбиче, а третью, младшую, пятнадцатилетнюю Хафизу, любят и балуют все в доме: и муж, и старшие жены.
Вот это самая Хафиза, действительно очень хорошенькая (я случайно видел ее один раз), и была для хозяина источником и услад и непрестанных огорчений. Однажды вечером звуки на хозяйском дворе начали возрастать и повышаться в тоне сверх обычного. Сперва главенствовал и все покрывал собою пронзительный голос байбиче, потом я уловил слабые звуки мужского голоса, исходящего от хозяина. Тут же присоединился в поддержку байбиче голос второй жены, а хозяин умолк и не слышался вовсе. Затем внезапно крики сменились глухим странным шумом, в котором различалось чье-то сопение и удары твердым по мягкому. Шум усиливался, приближался, подкатился мягким клубом к самому забору с той стороны, и вдруг калитка с треском распахнулась, как будто лопнула, и я увидел хозяина.
Прорвавшись на мою часть двора, он поспешно закрыл калитку и заложил щеколдой. Затем, насильственно усмехаясь, подошел ко мне. На его лбу я заметил изрядную шишку, на щеках — царапины. Кроме того, он весьма подозрительно поводил плечом и поглаживал ребра с левой стороны.
Я, разумеется, не стал его ни о чем расспрашивать, а побежал в ближайшую чайхану за чаем. Когда я вернулся с двумя чайниками и пиалой, шишка на лбу хозяина уже побагровела и по краям начала отливать темной синевой. Мы сели пить чай, еще раз сбегал я в чайхану, и приблизилась полночь. Хозяин все не уходил; я понял, он ждет приглашения переночевать. У меня было два одеяла, взятых напрокат в чайхане и засаленных донельзя, я уступил одно хозяину, и мы по-братски переспали ночь на рисовой соломе, ничем не застеленной.
В следующие две недели я редко встречал хозяина и всегда мимоходом. Он кратко и важно отвечал на мои приветствия, не поворачивая даже ко мне головы, как и подобает почтенному человеку, имеющему дом и семью, при встречах с бездомным бродягой, которого только из милости не гонят со двора. Но как-то опять к вечеру за забором начали возвышаться в тоне женские голоса, и опять был странный шум, сопровождаемый звуками ударов твердым по мягкому, и опять хозяин ночевал у меня.
На этот раз он был разговорчивее.
— Шайтан-баба! Кат-горичски!—сказал он.— Сам старик, совсем старик, а шумит, кричит!..
Эти слова относились к байбиче. По знакам на лице хозяина было видно, что она не только «шумит, кричит», но и действует.
С той стороны забора донеслись незнакомые женские голоса, приветствия, смех. Хозяин прислушался.
— Михмон, гости звал, чужой баба, соседым звал,— мрачно сказал он.— Ух, шайтан-баба, совсем, совсем вредный!..
Он допил чай, вновь наполнил пиалу и протянул мне.
— А молоди баба Хафиза совсем глюпи баба,— продолжал он.— Нисзнательны… Брал подарка, духа, выливал на башкам. Всем нюхает, всем знают… Вот это, понимаешь, катгоричски будет джан-джал. Скандалька будет!
Тут я все понял. Хозяин, ясное дело, относился к молодой жене с особой нежностью и время от времени приносил ей с базара подарки — флакончик дешевых духов или низку разноцветных бус. Закон требовал, чтобы все жены в равной мере были удовлетворены вниманием мужа, в том числе и подарками, но три флакончика духов казались хозяину непомерным расточительством, и он покупал один флакончик, который и вручал своей любимице втайне от старших жен. Пятнадцатилетняя кокетка Хафиза, конечно же, не могла удержаться и душилась из флакончика либо украшалась бусами. Тайна всплывала, и старшие жены весьма энергически напоминали хозяину о своих законных правах.
Любопытно заметить, что их гнев никогда не направлялся на Хафизу, только на хозяина. А Хафиза оставалась по-прежнему любимицей и старших жен, видевших в ней скорее дочку, а не соперницу. Во время их объяснений с хозяином Хафиза невинно и спокойно стояла в стороне, с любопытством поглядывая своими черными, острыми, чуть косенькими глазками. А когда хозяин спасался, наконец, у меня, Хафиза передавала флакончик старшим женам, и они тоже душились. И приглашали в гости соседок, чтобы похвастаться перед ними подарком. По ту сторону забора шел пир горой, гостям подавали достархан, то есть поднос с угощением, а хозяин сидел в моей комнате на соломе и, прислушиваясь к отголоскам веселого пира и мрачно шевеля бровями, пил густой чай, даже без лепешки.
Так я узнал некоторые особенности восточного семейного быта, его изнанку, и мне стало понятным, почему борьба с многоженством на Советском Востоке не встретила особого сопротивления со стороны мужчин.
Между тем время весенних дождей миновало, сады просохли и зацвели. Канибадам залился белорозовой пеной цветения, дороги побелели от лепестков, арыки с каждым днем становились все полноводнее, все певучее, воздух маслянисто благоухал. Если бы я мог, подобно эфемерному эльфу, питаться благоуханиями! Но я был не эльфом, а здоровенным парнем с бездонным брюхом,— чем его наполнять? Я положил себе на пропитание по сорок копеек в день и голодал, конечно. Осенью — совсем другое дело: дыни, персики, виноград! Но весной знаменитые канибадамские сады могли предложить мне в дар только благоухание.
Скоро пора цветения окончилась, сады затянулись тончайшей зеленоватой дымкой младенческой листвы. И с каждым вечером все ярче, пышнее, страстнее пылали огромные, вполнеба, закаты над горами; проходили ночи, одна за другой, неописуемые дымно-лунные ночи, а перед новолунием — непроглядно темные с черно-прозрачным и бездонным небом, с огромными, живыми, дрожащими звездами. Так я и жил эту весну в Канибадаме, голодая и восхищаясь.
А работа все не подыскивалась. На почте не нужен был человек, в райисполкоме делопроизводство велось
на местном языке, медбратом в амбулаторию не взяли за отсутствием медицинской подготовки.
Тогда я устремил свои взоры на милицию. Начальником районной милиции в Канибадаме был в те годы Камиль Ярматов, ныне благополучно здравствующий народный артист СССР, художественный руководитель Ташкентской киностудии. Он был высоким, причем его красота носила сосредоточенный, углубленный в себя, несколько мрачный характер. Он появлялся в Канибадаме редко, на несколько дней, а все остальное время гонялся со своим отрядом милиционеров за остатками разбитых басмаческих шаек. Просто удивительно, как он тогда не сложил где-нибудь в горах своей головы.
К нему-то и подошел я однажды и попросился на службу в отряд. И получил отказ. Штаты в милиции тоже были весьма ограниченными, кроме того, на эту особую службу принимались и особые люди, надлежащим образом проверенные.
Наверное, у меня был очень жалкий и пристыженный вид во время этого разговора. Камиль Ярматов подумал, сдвинул широкие черные брови. Я не смел даже и завидовать ему, настолько он был великолепен в тугих скрипучих ремнях на гимнастерке, с клинком на левом боку и маузером в деревянной кобуре — на правом. И я знал, что клинок и маузер он носит не для фасона: только неделю назад похоронили двух его милиционеров, убитых в бою.
— Хорошо грамотный?— спросил он.
— Да, хорошо,— ответил я, хотел было похвастаться газетной заметкой, но удержался.
— Длинный белый дом около базара видел?— сказал Камиль Ярматов.— Там внутри есть скамейки и сцена, можно показывать разные представления. Подожди, я сейчас…
Он вошел в здание райисполкома, вынес мне ключ.
— Вот я вернусь — поставлю в райисполкоме вопрос о штатной единице для клуба. А пока наводи там порядок.
Милиционер-нукер (Прим.: Нукер — воин личной охраны правителя. Здесь: ординарец) подал ему коня — серого красавца в яблоках, с уздечкой, украшенной серебряным набором; Камиль Ярматов кивнул мне и шагом выехал за ворота на площадь, к своему отряду. И они ушли в горы, в очередную операцию — впереди начальник, за ним по двое, качаясь в седлах, милиционеры. Я смотрел им вслед и думал: «Да, вот это настоящее дело!..» Но ушли без меня.
…Замок на дверях клуба заржавел и не отпирался. Пришлось поливать его керосином. Только часа через два ржавчина размякла, отошла, и ключ повернулся. Открыв обе половины широких дверей, похожих на ворота, я вошел в длинное узкое помещение. Пахло теплой пылью, затхлостью, свет едва проникал сюда через немногие окна, затянутые пыльной паутиной, в два ряда стояли деревянные скамейки, в конце помещения высились подмостки. А я был переполнен ликующей радостью: все это мое!
На следующее же утро я принялся за дело. Промыть окна, вымести пол, починить рассохшиеся, расшатавшиеся скамейки, укрепить лесенку, ведущую на подмостки,— со всем я управился за два дня. Но стены, стены — с облупившейся побелкой, с пятнами и разводами! Я купил за свои деньги мел, кисть и еще два дня белил стены. Побелив, остался ночевать в клубе при открытых окнах и дверях, чтобы скорее просохло.
Теперь можно было показать клуб Камилю Ярматову. Но в райисполкоме я узнал, что он еще не вернулся из операции. Председатель тоже куда-то уехал, я пошел к секретарю райисполкома Ишанбаеву и почтительно доложил ему о приведении клуба в порядок.
Это был тот самый Ишанбаев, с которым скоро пришлось мне схватиться, и не в переносном смысле, а в буквальном. Но тогда я не мог предвидеть столь неожиданного поворота в моей судьбе. Я стоял перед ним и докладывал и видел по его лицу, что он о клубе слышит в первый раз. Однако он поднялся из-за стола и пошел со мною посмотреть.
Ни до, ни после я никогда не встречал столь отвратительного мужчину. Его вид вызывал нечистые мысли. Цвет лица у него был необычайно белый, какой-то нежно-сметанный, и невольно думалось о сметанных компрессах, которыми он, несомненно, увлажнял свое лицо, ложась спать. На этом сметанном лице красовались неправдоподобно черные усы с тонкими кончиками, закрученными кверху, и поблескивали маленькие неправдоподобно черные сладкие глазки. Под усами нежно розовели пухлые губы, на щеках сиял такого же цвета румянец. Одет он был в шелковый халат, перевязанный над бедрами, ниже талии, шелковым дорогим платком, а обут в узкие лакированные сапожки на высоченных тонких каблуках. И походка была у него омерзительная, танцующая.
Он молча обошел клуб — мой клуб, с промытыми светлыми окнами, с починенными скамейками, с чистыми стенами, еще пахнущими свежей побелкой, и так же молча удалился обратно в райисполком. Ни слова, ни знака, ни малейшего движения на лице! Я, проводив его, стоял у дверей клуба в растерянности. Что это значит, понравилось ему или, наоборот, не понравилось, и чего я должен теперь ожидать?
Потом-то я сообразил, что его молчание ровно ничего не значило. Он просто усмотрел в этом клубе излишнюю заботу для себя и заранее отвел ее — типичный прием бюрократа.
Но ключ от клуба оставался у меня, следовательно — оставалась и должность заведующего.
И я решил начинать.

Первое представление состоялось через пять дней. Выступал атлет Иван Павлинов. Это был действительно человек необычайной силы. Он пришел со станции в Канибадам — за десять километров!— пешком, с грузом, состоящим из двух гирь, по два пуда каждая, из куска полосового железа, свернутого втрое, полупудовой кувалды на длинной рукояти и большого ведра с водой и живыми лягушками. Гири, полосовое железо и кувалду он принес в брезентовом мешке за спиною, а ведро — в руках.
Атлет переночевал у меня. Он был очень внимателен к своим лягушкам и каждые два часа менял воду в ведре.
— А для чего лягушки?— спросил я.
— Для второго отделения,— кратко ответил он, продолжая выпрямлять с помощью ног полосовое железо. Атлет был до крайности молчалив.
На следующий день к вечеру перед клубом заревел прерывистым басом «карнай»— длинная боевая труба, завизжала сопелка и загрохотал барабан. Оркестр, нанятый мною за три рубля, оповещал канибадамцев о представлении.
К своему инвентарю атлет Иван Павлинов потребовал небольших добавлений — полтора десятка жженых кирпичей, второе ведро с водой и большой таз. Я доставил ему все это и стал в дверях, пропуская зрителей, взимая с каждого по двугривенному.
Очень скоро зал наполнился до отказа, и началось представление. Первая половина состояла из упражнений с гирями. Могу свидетельствовать, что это были настоящие двухпудовые гири, без всякой липы. Артист работал
на совесть, мускулы, бугристо вздувавшиеся на его руках и ногах под темной кожей, были настоящие мускулы, и кровь, приливавшая к лицу от напряжения, была настоящая кровь. Он высоко подбрасывал гирю и ловил на грудь или на спину. Я заметил, как он ловко приседал, чтобы смягчить удар. Приседал, а все-таки покряхтывал. Потом четверо дюжих зрителей, по два с каждой стороны, изгибали полосовое железо на его шее. Заканчивалась первая половина представления разбитием кирпичей на голове атлета — вот для чего нужна была ему кувалда. Когда все полтора десятка кирпичей были разбиты, я объявил антракт.
Занавеса не было, кулис тоже не было, мы с атлетом ушли в маленькую комнату, примыкающую справа к подмосткам.
— Устали?— сочувственно спросил я.
— Это что!— ответил он.— Вот второе отделение очень трудное для меня.
С этими словами он зачерпнул из ведра большую миску воды и выпил. Зачерпнул вторую и выпил. Передохнув немного, выпил третью миску и произнес загадочные слова:
— Меньше ведра никак нельзя. Брюхо растягивается, болит потом. Главное дело, они там в животе шевелятся, возятся, а ты, как хочешь, терпи.
За какие-нибудь пятнадцать минут он выпил все ведро, его дыхание отяжелело, на лице проступила мутная синева, и стал заметней серебряный отлив на плохо выбритых щеках.
— Объявляй, что ли,— сказал он.
Второе отделение привело в трепет и меня и публику. Атлет достал из ведра зеленую лягушку, взял за задние лапки и, запрокинув голову, проглотил. На несколько секунд он задержал лягушку во рту, чтобы дать зрителям полюбоваться на ее дергающиеся лапки, затем проглотил окончательно.
За первой лягушкой последовали тем же путем одиннадцать остальных. Проглотив последнюю, атлет несколько раз прошелся по подмосткам, похлопывая себя ладонями по голому животу, затем нагнулся над тазом и с фонтаном воды изверг всех лягушек. Представление окончилось.
В ту же ночь атлет ушел со своим пятипудовым мешком и ведром лягушек в Исфару, оставив меня в тягостном сомнении относительно ценности вклада, сделанного им в молодую национальную культуру Канибадама.
А через два дня предо мною стоял другой деятель культуры — юморист и сатирик Аркадий Аркадьев. Опять нанял я оркестр, опять собирал двугривенные у входа, а потом с недоумением и чувством стыда смотрел на бойкого, потасканного юмориста, поющего и приплясывающего на подмостках. Он пел по-русски, зрители ничего не понимали, потихоньку расходились. После концерта Аркадий Аркадьев исчез, прихватив мои новые запасные брюки и настольное зеркало из клуба. Я по сей день помню его куплеты, посвященные новому американскому фильму с участием Дугласа Фербенкса:

Из-за леса, из-за гор
Прилетел багдадский вор;
Не посылайте нам чужих,
У нас достаточно своих…

Полагаю, Аркадий Аркадьев имел в виду самого себя…
На этом и окончилась моя культурническая деятельность в Канибадаме. Камиля Ярматова перевели в другой район, я запер клуб и сдал ключ в райисполком.
Ночью, лежа на глиняном возвышении под светом полной луны, я подвел горестные итоги. Клуб дал мне бесценный опыт в отношении служителей искусства, но доходов не принес никаких. Даже отобрал последнее, включая запасные брюки. Денег оставалось на три дня, потом придется распарывать куртку и доставать заветные пять рублей. «Ну уж нет!— подумал я.— Эта пятерка не для Канибадама, где мне так не везет!» Я решил уйти еще дальше от железной дороги, в Ура-Тюбе, и там попытать удачи.
А удача, и притом редкая, уже пришла ко мне и ждала только утра, чтобы просиять. Утром я пошел в знакомую чайхану. Хозяин, подавая мне лепешку и чайник, сказал:
— Послушай, ты не смог бы сделать для меня вывеску? Я заплачу.
— А зачем тебе вывеска?— спросил я.— Все и так видят, что чайхана.
— Видеть-то видят, а вывеска все-таки нужна,— вздохнул он.— Вчера вышел такой приказ от райисполкома, чтобы все лавки, мастерские, харчевни и чайханы повесили вывески. А где их взять, кто их сделает? У нас в Канибадаме нет такого человека.
Все лавки, мастерские, чайханы и харчевни! У меня даже голова закружилась!
— А потом, говорят, будет второй приказ, чтобы на каждом доме вывесить табличку: номер, улица и фамилия хозяина,— продолжал чайханщик.— Прямо беда!
— Какая же беда,— сказал я.— Это не очень легко — написать вывеску, но все же я могу. Мне приходилось в Коканде.
— Сделай, пожалуйста!— радостно воскликнул чайханщик. — А сколько это будет стоить?
— Пять рублей,— небрежно ответил я.— А если нарисовать на вывеске еще и чайник, тогда семь с полтиной.
Я сказал эту цену и сам испугался. Но чайханщик не испугался, только осведомился на всякий случай:
— А дешевле нельзя?
— Нельзя, такой тариф,— ответил я безразличным будто бы голосом, и он, услышав незнакомое слово «тариф», безропотно согласился и заказал вывеску с чайником. И тут же вручил мне задаток, два рубля, хоть я и не требовал.
Теперь надлежало действовать не торопясь, обдуманно. Я отправился на базарную площадь, выбрал самую богатую чайхану, где чайник стоил не три, а четыре копейки, вошел и сел. Здесь чай гостям подавали прислужники — мальчики, но я небрежным движением пальца подозвал хозяина.
Он подошел не сразу. Он был важен, толст и бородат — богатый чайханщик, почтенный человек, а я — худ, безбород и по виду мальчишка. Но я подал ему пальцем вторичный знак — и он с недовольным, сонным видом все же приблизился.
— Послушай, хозяин, не знаешь ли, где можно купить листового железа?— спросил я.— Краску и кисти я достану в кооперативе, а вот листового железа там, кажется, нет.
Он молчал, глядя на меня с недоумением, потом недоверчиво спросил:
— Ты что — по жестяному делу?
— Нет,— ответил я.— Здесь другое дело: чайханщик Бабаджан, что держит чайхану вблизи старой мечети, заказал мне вывеску. Если сделать ее на фанере, она долго не продержится, нужно железо.
— Ты делаешь вывески?— воскликнул хозяин, и я по тону его восклицания понял, что приказ от райисполкома действительно был.
Тут же я принял второй заказ и два рубля задатка. Правда, перед тем как вручить мне задаток, хозяин заколебался — уж не проходимец ли я какой-нибудь, сшибающий по два рубля с доверчивых простаков? Но удача уже породнилась со мною — в чайхане среди гостей оказался человек, знающий, что я снимаю за три рубля комнату у всем известного лесообъездчика Джурабая Алимджанова. Сомнения устранились, и я, не сходя с места, принял еще два заказа — от харчевника и владельца обувной лавки.
В те нэповские годы в стране существовали два принципа: крепнущий социалистический принцип и умирающий капиталистический. А я, сделавшись кустарем-одиночкой «без применения наемной рабочей силы», занял между этими двумя принципами некое промежуточное положение, на манер крестьянина-середняка.
Кончался апрель, о весне напоминали только ночи своей прохладной свежестью, а дни были уже по-летнему жаркими. Масляная краска на солнце высыхала быстро, моя работа кипела.
Заказчики не скупились, большую часть вывесок я украшал рисунками: для чайхан — чайника или самовара, для обувных лавок — сапога, для скобяных — ножа. Вывески для мясников рисунка не имели: по мусульманскому закону строго воспрещалось изображение живых существ, поэтому я не мог нарисовать баранью либо коровью голову. Не мог, да и не сумел бы — я и по сей день в искусстве рисовать не двинулся дальше домика. Могут спросить: как же все-таки удавалось мне изображать самовары и сапоги? Открою секрет — с помощью букваря и сетки. На изображение самовара в букваре я наносил карандашом тонкую сетку, затем такую же сетку, но в увеличенном масштабе чертил на вывеске и поквадратно переносил контур рисунка из букваря на железо. Можно было бы упростить дело, воспользовавшись трафаретом, но до этого я не додумался.
Часа в три я заканчивал работу, умывался, переодевался и с вывесками, сделанными вчера, шел по заказчикам. Вся же остальная часть дня принадлежала мне, и я не знал, куда девать эти вечера. Друзей не было у меня, развлечений в Канибадаме тоже никаких не было. Денег — полные карманы, а пойти некуда. Раньше я никогда не скучал, поглощенный с головою заботами о хлебе насущном, а теперь заскучал.
Я зарабатывал на вывесках много, очень много, примерно три-четыре инженерские ставки. И мое вывесочное Эльдорадо не грозило иссякнуть: ведь впереди была еще работа по изготовлению табличек с наименованием улицы, номера дома и фамилией хозяина. Я уже заранее установил для них цену — два с полтиной за штуку, и предполагал делать по десятку в день. Словом, я превратился в типичного мелкобуржуазного стяжателя. Этому, конечно, способствовало предшествующее безденежье, но все-таки я перешагнул положенную мне меру. Стыдно сознаться, но я стал скуп в полном соответствии с нэповским, частнокапиталистическим духом. В первые дни богатства, когда я чувствовал во внутреннем нагрудном кармане плотную объемность бумажника, а, пошевеливая пальцами, в брючных карманах приятно и самодовольно ощущал скользящий холодок серебра, в эти первые дни я щедро подавал нищим. Привыкнув к деньгам, перестал подавать. Воистину бытие определяет сознание. Правда, мысль об открытии собственной лавочки еще не приходила мне в голову, но, продолжись так дальше, обязательно бы пришла. С каждым днем, с каждым лишним рублем я старел душою и сам чувствовал это. Нехорошо, когда у человека с молодым лицом и стройным сильным телом морщинистая душа. Юности не нужно больших денег, она богата другим. А лишние деньги отнимают у человека юность — в стяжательстве и скупости или в дешевом ресторанном разгуле, но обязательно отнимают.
Меня спасла любовь. Неудачная это была любовь, но пусть! Все-таки она спасла меня: заставила покинуть Канибадам.
Поведем, значит, рассказ о любви, о первой любви. Я вставал рано, часов около шести, наскоро съедал миску кислого молока с лепешкой и брался за работу. Кислое молоко и лепешку я приготавливал с вечера и ставил на пол, неподалеку от приоткрытой двери, на ветерок. Спал я тоже на полу, на ветерке.
Однажды утром я заметил, что верхний жирный слой кислого молока в миске слизан. То же повторилось и на следующее утро. Ко мне повадился по ночам в гости какой-то нахальный кот, я решил его проучить.
С базара я принес веревку (нет, не для того, чтобы удавить кота-нахала, так далеко мои мстительные замыслы не шли) и перед тем, как лечь, привязал один ее конец к двери, а второй протянул к своей постели. Окно я закрыл. Было душно, я томился, но терпел и ждал.
Кот пришел только перед рассветом. Я услышал в темноте мягкие смачные звуки слизывания. Тихо я потя-

Запись опубликована в рубрике Творчество с метками Книга Юности, Леонид Соловьёв. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

31 + = 32