…Все в мире изменяется…
Только Высшая Мудрость и Высшая Глупость остаются
неизменны…
Конфуций
СНЫ АЙВОВЫЕ…
…Однажды Чжуану Чжоу приснилось,что он бабочка, весело
порхающая бабочка.
Проснулся он и не мог понять: снилось ли Чжоу, что он
бабочка, или бабочке приснилось, что она Чжоу…
Чжунцзы
…Куда я лечу?.. Куда?.. Ай-ай!..
Эй, эй, люди, родные, я лечу, лечу, лечу!..
Эй, люди, кишлачные, дальние, земные дехкане, я лечу, лечу!.. Ууууу!..
Лечу над кишлаком в поля осенние, дымные, хладные, пахучие!..
В поля пустынные, горькие…
Лечу немо, лечу в айвовых деревьях! Лечу — закрываю глаза в страхе, что ветви деревьев поздних отягченных обремененных душными вязкими шершавыми золотыми плодами айвы заденут глаза мои, ресницы мои, веки, но ветви не задевают лица моего — они только ласкают лицо мое…
А плоды — шары золотые падают, срываются, сходят с ветвей…
Нежные тихие опустелые обвялые кроткие ветви льнут к лицу моему. Ласкают лицо мое. Гладят… Лелеют лицо мое юное, сильное, резкое, росистое, росное…
Лицо рдеет.
…Оя, мать моя, старая Ляпак-биби, это ваши руки? Опять, оя?.. Я не хочу, оя!.. Не хочу…
Это ветви оя?.. Ветви?..
Я лечу?.. Я не сплю.
Ляпак-биби, уберите, опустите ваши руки-ветви…
Я лечу. Немо. Быстро. Рею в деревьях…
Оя, старая, ваши руки сухие, сохлые, землистые.
Оя, вы усохшее дерево? Оя, я люблю вас. Оя, не умирайте. Не уходите, оя. Не убирайте руки от моего лица. Не убирайте руки-ветви… Не опускайте…
Там, на окраине кишлака, стоит высохшее дерево. Китайский древний карагач.
По нему идут щедрые кишащие муравьиные дороги. И днем и ночью.
Муравьи идут и днем и ночью! И под солнцем, и под луной…
А дерево молчит. Потому что оно высохло, выдохлось.
Оно мертвое. И потому по нему победно идут, ползут, кишат муравьиные дороги…
…Оя, по вашим рукам ползут, теснятся, роятся, текут муравьи, а вы не стряхиваете их, не губите, а только улыбаетесь мне, а только ласкаете тихими пальцами лицо мое…
— Оя, не умирайте не усыхайте, оя… моя старая…
Вы поздно родили меня, поздно замесили, сотворили меня… моя старая…
Мой карагач с муравьиными обильными живыми дорогами…
Вы поздно родили меня… Уже все птицы улетели, а я только сошел, выпал из гнезда…
Я птенец, птенец, я поздно выпал, вышел из гнезда… Все ваши птицы улетели, моя матерь, моя оя, мой сохлый карагач с муравьиными дорогами… мой родимый…
Но!..
Я лечу над золотыми айвовыми деревьями… над тем высохшим древним карагачем на окраине кишлака…
Я лечу, лечу, оя!.. Ууууу!..
— Сынок, сынок, проснись. Потише, сынок. Ты разбудишь соседей. Хватит летать. Опускайся на землю. Просыпайся… Уже светает… Пора идти за дровами в ущелье… Просыпайся, сынок… Полетал — и хватит. Сынок, вставай… Просыпайся, Насреддин…
— Оя дайте еще немного полетать…
Я в садах айвовых золотых дальних смутных лечу, блуждаю, как птица!
Золотые шершавые терпкие плоды падают… Вот они! Я птица одуревшая, опьяненная от свежих своих летучих первых крыльев!.. От плодов падающих…
Оя, я птица!.. Лечу! Ууууу!.. Птица!..
— Ты не птица. Ты жених. Тебе уже шестнадцать лет.
Пришла пора искать тебе жену. Иначе будешь летать каждую ночь!.. Похудеешь. Изведешься. Созрел ты… Вот и летаешь… Вот и плоды сбиваешь, роняешь… вот и сны золотые, айвовые пришли… Не уйдут, не оставят тебя, пока не полюбишь…
Это говорит отец Насреддина Мустаффа-бобо.
Он тоже старый. Он тоже похож на муравьиный китайский карагач с окраины кишлака…
И от его слов Насреддин сразу просыпается и, отлепляясь сладкой сонной молодой ярой слюной от узкой плоской подушки, вскакивает с дряхлого одеяла-курпачи… Глаза туманные дальние пальцами долгими тонкими трет, мучит.
Зябко ему от утреннего острого зыбкого осеннего воздуха. Зябко. Грустно.
Сны айвовые, золотые уходят… уходят. Уходят. Уходят… Ушли…
— Шейха Саади спросили: когда наступает совершеннолетие? Он ответил, что в древних книгах указано на три признака совершеннолетия: во-первых, наступление пятнадцати лет, во-вторых, появление страстных грез по ночам и, в-третьих, появление волос подмышками…
Насреддин щедро покраснел от этих слов Мустаффы-бобо, вздохнул и тихо сказал:
— Шейх прав, и я уже обладатель всех трех признаков…
Но есть еще четвертый признак, ата… Это айвовые сады. Золотые. И в них птица вьется! Липкая птица в липких садах, плодах… Айвовая птица вьется в айвовых садах… Золотая в золотых садах, плодах…
— Золотые сады относятся к страстным грезам, сынок…
Нет таких садов на этой земле… Они там…Высоко…
О них говорит Пророк: верующие же и творящие добро будут поселены в садах райских… Сады Эдема откроют перед ними врата свои. Они прилягут там, отдыхая у источников, и будут требовать себе всякого рода напитков…
— У кого требовать? У слуг? И в раю тоже есть слуги? О Боже, нигде нельзя обойтись без слуг…
— Люди должны помогать друг другу, сынок…
— Оя, дайте мне кислого молока и лепешки с каймаком-сливками…
— Вот видишь, ты просишь мать услужить тебе… Аллах прав, Аллах велик. Его надо любить.
— Я люблю айран. Я поехал за дровами. Дайте мне мешок-канар и топор.
…И осел аль Яхшур у нас старый. Мне жаль его.
У него ноги дрожат от старости, и шерсть на них повылезла, повыпала, поникла, как осенняя прозрачная трава. Лысые ноги…
Я иду рядом с ослом, а не еду верхом на нем. Жалею ближнего. Пусть даже осла… Жалею его лысые сквозящие дрожащие дряхлые ноги.
Скоро и по ним поползут муравьиные дороги — предвестники смерти…
И зачем я все время гляжу на них? Не отрываю от них глаз…
Ведь вокруг расстилается, ликует ясное чистое осеннее птичье утро, а я гляжу на эти старые ослиные ноги.
И глаза у осла текучие, горючие, дремучие, слезные, печальные…
И чего мне эти сквозящие дрожащие ноги и текучие глаза? Чего?..
Кто имеет слишком чувствительную, слишком добрую, чуткую, уязвимую душу, тот долго не живет. Устает. Растрачивается. Исходит. Или становится добычей сильного и злого…
Так говорит мой отец.
Я вспоминаю его слова и стараюсь забыть об ослиных ногах и глазах.
Гляжу в небо. Небо течет, струится. Свежее. Раннее. Осеннее. Опустелое уже. Уже все птицы пролетели. Одинокое небо. Скучное…Холодное небо холодных птиц…
Но!..
…Айвовая золотая немая кочующая птица льнет к ивовым золотым душным душистым живым поздним плодам уже тронутым осенним ночным колким холодом…
Льнет… вьется… бесшумная… жгучая…
Жгучая птица!..
Да!..
МАХМУД ТАЛГАТ-БЕК
…И соколы ловили тех, кого ловили,
и упускали тех, кого упускали…
Усама ибн Мункыз
А в ущелье еще стоит, колышется ранний мягкий туман.
Малая хрустальная река мягко, дремотно, сонно шумит в камнях.
Это ущелье чинар. Сильные вольные деревья стоят посреди реки, среди камней, среди быстрой хлесткой воды.
Они еще зеленые, эти горные чинары, хотя осень уже и сады равнин пожелтели, облетели, обнажились, опустели…
Там, в садах долинных, рыщут зрелые осенние зайцы-толаи и рыжие алаиские лисы… Желтые осенние зайцы и лисы…
А здесь холодная свежая кудрявая тесная зелень речных чинар…
Я люблю это ущелье, я знаю здесь каждый камень, каждое дерево, каждого зверя. Я люблю каждый камень, каждое дерево.
Как живых. Они живые. Сокровенные…
И я знаю, что камни и деревья тоже любят меня… Знают как своего… чуют…
Я хочу после смерти стать камнем или деревом в этом ущелье… Или зверем — но только не хищным… Пусть лучше осенним зайцем, чем лисой…
Это ущелье — моя колыбель, моя гахвара, мой исток, люлька…
Здесь, в каменной речушке, ловлю я форелей в ивовую плетеную корзину-мардушку. Гибких жемчужных ханских форелей!..
Мой отец говорит:
— Сынок, будь чистым, как эти родниковые хрустальные форели. Живи среди чистых людей, как форель среди чистых вод…
Но где эти чистые воды, эти чистые форели, эти чистые люди?..
…Старый осел аль Яхшур пьет острую ледниковую родниковую воду из реки.
Молодой Насреддин рубит длинным узким топором засохшие приречные деревья, тополя-туранги, ветлы.
Топор лихо, туго мелькает в воздухе. Режет воздух.
Насреддин — ловкий, меткий и быстрый отрок. Долгие капли пота падают с горячего круглого лица в хрустальную реку…
Ах, мое ущелье!.. Родное!.. Зыбкое, утреннее, живое…
Хочу быть после смерти твоим камнем, деревом, зверем…
Стоять тут неподвижно, вечно… Дышать, жить, чуять в осеннем терпком душистом ветре!..
Но и чинары высыхают, гибнут, но и камни выветриваются, но и звери издыхают…
Эх, все же лучше быть человеком…
Ведь чинара — только чинара, камень — только камень, зверь — только зверь, а человек — и чинара, и камень, и зверь, и многое иное…
Сказано у шейха Руми:
В мире нет ничего, что было бы вне тебя…
Все, чего ты взыскуешь, найдешь ты в себе…
Сказано в Священной Книге: Все в вас самих, но вы не ведаете!..
Но зачем, зачем тогда люди умирают, уходят?..
За¬чем моя мать, моя кроткая тихая бессловесная Ляпак-биби старая?.. Зачем?..
Зачем мой отец, Мустаффа-ата, мой старый беззубый невиновный гончар, глинник, горшечник с седой редкой бородой,старый?.. Зачем?..
Зачем у аль Яхшура ноги лысые дрожащие сквозящие прозрачные ломкие?.. Зачем?..
Зачем ползут предтечи-предвестники — муравьиные дороги?..
Зачем? зачем? зачем? зачем? зачем? зачем…
Зачем, о Боже?..
Наказание несоизмеримо с виной… Да и какая вина?..
Зачем?.. зачем смерть?..
Ай!..
Слепой топор больно бьет Насреддина по ноге, по старым ветхим отцовским каушам.
Слезы текут по лицу Насреддина — на этот раз от боли, но он хохочет, хохочет, прыгает на одной ноге…
— Эй, аль Яхшур, видишь?.. Аллах тут же наказал меня топором, как только я задумался о вечности, о бессмертии…
Такие разговоры могут вести только богатые люди, а беднякам не до вечности… Бедняков пожирает время!.. Как паук мух…
Я на миг задумался о вечности и едва не лишился тленной ноги! Ха-ха!.. Пришлось бы мне, как святому дервишу, каландару Девонаи Бурху, сорок лет стоять на одной ноге в знак протеста против того, что Аллах создал ад!..
И за это сами же грешники побили его камнями!..
Так что не всегда надо заступаться за грешников… Пусть спокойно шествуют в ад. Не надо мешать им. Не надо вообще никому мешать… Особенно там, в небесах…
Но иногда призрачный ад нисходит, опускается с небес на землю и становится земной, живой явью…
Что тогда делать?.. Только гордо стоять на одной ноге в знак протеста?..
Боль развязывает языки. А мудрец немногословен, ибо сказано, что «…говорящий не знает, а знающий не говорит…».
Насреддин замолк, снял с ноги разрубленный, разрушенный башмак, спасший ему ногу, и бросил его в реку.
Башмак быстро поплыл по туманной реке и пропал за поворотом.
И тут Насреддин услышал глухой близкий яростный пьяный крик:
— Айя! Айя! Айя!..
Так остро, слепо, сонно, косо кричат бродячие хорезмские дервиши-суфии, накурившиеся анаши-банга, во время своих плясок-радений — зикров:
— Дуст!.. Хак!.. Ху!..
…С одним башмаком на ноге Насреддин бросился бежать на крик по нежному девственному нетронутому приречному песку, оставляя на нем странные, вперемежку следы башмака и босой ступни…
Кто так густо и яростно кричит в раннем туманном ущелье?.. В голосе слышится страх, мольба о помощи:
— Эй, люди, помогите!.. Умираю!.. Дух-албасты убивает, уморяет меня!.. Айя!.. Помогите!.. Люди!..
Насреддин выбегает на приречную узкую песчаную поляну-косу и видит седобородого старика в расшитом легким летучим хорасанским серебром охотничьем коротком чекмене, перехваченном широким красным поясом-миенбандом.
На ногах у старика высокие «сасанидские» охотничьи сапоги.
Старик кричит, крутится, прыгает на одной ноге по приречным влажным, скользким камням, как горный резвый, хмельной козел…
Насреддин сразу узнает ее — индийскую царскую кобру.
Она гибко, туго обвила ногу старика, и священная раздутая ее голова колышется, качается от бега, от стариковских бешеных слепых прыжков…
Обычно кобра нападает сразу… Зачем ей было обвивать, окружать ногу старика? Виснуть на ней… Странно!..
Но царская змеиная голова гибко и зрело качается, ходит, блуждает, витает где-то около лица старика, и он старается увернуться, уйти от меткого смертного змеиного зуба.
— Айя! Айя! Люди! Умираю!.. Дух-албасты убивает, уморяет, удушает меня!.. Помогите!.. Ай!.. Дух пожирает меня!..
Насреддин догоняет вопящего смертного старика.
— Шшшшш!.. Змея… родная моя!.. Ну!.. Гляди на меня!.. Узнаешь?.. Я Насреддин!.. Ну!.. Иди сюда! — Насреддин мгновенно и ловко машет, водит рукой перед змеиной головой. Манит ее. Отвлекает от старика померкшего.
Голова кобры теперь уже маячит, вьется, носится около его лица. Молниеносная голова. Голова смерти…
Вот она… Жаркая… Слепая!..
Но рука Насреддина быстрее… Вот она цепко и жестко хватает, перехватывает кобру около самой головы…
Потом обе руки Насреддина обнимают, сжимают змею у основания головы… Душно змее… Голова ее засыпает… Вянет… Раздутая, пышная, вольная, налитая, опадает она… Ее тугая шелестящая кожа шершавая, как у той ночной золотой айвы…
Насреддин распутывает, освобождает ногу старика… Долго…
Змея бьет его хвостом по лицу… Вьется!.. Тугая. Хлесткая. Ярая. Крутая. Спелая…
Но голова томительно, погибельно, блаженно засыпает в сильных руках Насреддина…
Насреддин оттаскивает змею от старика.
— Не бойтесь, домулло… Видимо, она приняла вас за сук дерева… Иначе бы она просто укусила, познала вас…
— Да, я уже стар… Я похож на высохший сук… Теперь убей ее! Удуши!..— хрипит старик.— Она дух-албасты! Она давно охотится за мной…
— Нет, домулло… Албасты — это карлица с золотыми волосами…
Она живет в пустынных городах, засыпанных, объятых сонными песками… В заброшенных кибитках и мазарах…
А это кобра… Простая змея… Царская!.. Я люблю ее… Она добрая!..
— Убей ее! Я приказываю! Я повелеваю!
— Нельзя!
— Почему?
— Ведь это мы пришли в ее жилище — и мы же хотим ее убить. Разве это справедливо?.. Если бы она заползла в наш дом — тогда мы должны были ее убить, но здесь ее дом, ее ущелье. А мы пришельцы… Мы ее гости… Разве гость должен убивать хозяина?..
Насреддин отбежал в сторону, положил змею на песок и отошел.
Кобра стала оживать… Голова стала шевелиться, восставать, возноситься… Потом змея бесшумно канула, пропала в камнях. Ушла… Легкий летучий нежный прекрасный след остался на песке…
— Ты неглупый отрок. Откуда ты? Кто? Как оказался в моих владениях?
— Я Насреддин из кишлака Старая Чинара, сын гончара Мустаффы-ата…
— А меня ты узнал?..
Конечно, я сразу узнал его, Махмуда Талгат-бека. Ему принадлежит половина нашей области-вилайята…
И это ущелье, моя гахвара, моя колыбель, моя люлька…
И форели тоже принадлежат ему… И кобра… И чинары…
А у меня только старый осел аль Яхшур… Почему?..
— Когда вы бежали и кричали, я не узнал вас, домулло… Но теперь я вижу, что это вы, достопочтенный наш Талгат-бек…
— У тебя злой язык… Как зуб кобры… Ты спас меня от кобры, а теперь кусаешь сам?.. Но я прощаю тебя. Ты уберег меня от смерти, от албасты… Мы загнали в тугаи туранского тигра, но он переплыл реку, как рыба, и ушел в комариные камыши, а я заблудился, и моя охота рыщет, ищет меня…
Слышишь лай собак и треск барабанов?..
И тут я услышал частый глухой тревожный бой охотничьих барабанов и лай низких степных волчьих собак, а потом из кустов джиды выехала на локайских сметливых, не знающих усталости, злых, хищных лошадях бекская тигровая охота во главе со свирепым атабеком Кара-Бутоном…
Лисьи желтые роящиеся глаза атабека скользнули по мне… Точно две монгольские соколиные стрелы просвистели… Певучие… Зябкие!..
Сказано у Усамы ибн Мункыза: И соколы ловили тех, кого ловили, и упускали тех, кого упускали…
И упустили меня глаза Кара-Бутона.
Пока…
И охота была неудачной, напрасной.
Барабаны напрасно били, будили ущелье невинное, раннее нетронутое…
И кони локайские напрасно скакали, искали, чуяли, пеной гонной исходили, истекали…
И собаки степные низкие волчьи напрасно ноздрями рылись, стлались, витали…
И смертельное копье-батик в руке Кара-Бутона напрасно пролежало, взывало, ожидало…
И не летало, не летало, не летало!..
Не впадало в тварь, во зверя отходящего, кровоточащего?..
И не впадало!.. И… напрасное!
…А тигр, тигр ушел, уплыл по реке рыбой в камыши благодатные!.. В хранящие!.. Ушел, ушел рыбой!.. Слава Аллаху!..
И Насреддин улыбался…
Тогда Талгат-бек увидел эту улыбку, и понял ее, и сказал, закричал:
— Охота неудачная, некровавая!..
Я буду менять коней локайских на густых знойных хафаджийских скакунов пустынь! На караширских терпких коней, поедающих мясо и нападающих на волков!..
Я буду менять степных глухих псов на пастушьих чутких волкодавов!..
Я буду менять хорезмские глухие барабаны на оглушающие турецкие!..
Я буду тебя гнать, менять! Тебя, атабек Кара-Бутон!.. Айе! Айе!..
И тигр ушел рыбой по воде, по реке!.. От всех вас!.. Айе!..
Я люблю кровь!.. Кровь!.. А где она?.. Ушла в камыши?.. Да?! Ушла!..
Талгат-бек сел на приречный валун.
У старика пена шла изо рта, как у локайского затравленного коня.
И глаза стали белыми, как майские млечные облака…
— Я люблю, люблю, люблю ярую, молодую, крутую кровь!..
А она ушла, ушла, ушла в камыши!.. Айе!
Во всем виноват дух-албасты!.. Он везде подстерегает меня…
Мне мало осталось жить, дышать… Как говорил древний китаец: «Пришло время разрыва струн лютни!» Да!..
И кожа охотничьих барабанов стара и дрябла, как моя кожа!.. И она провисла… Да!.. И потому я хочу чужой молодой крови!.. А она ушла в камыши!.. Зачем?.. Ушла?.. Кровь?.. В камыши?..
— Старцы жаждут молодой крови, точно она может согреть их осеннюю желтую лисью вялую кровь…
И курицы квохчут и машут низкими крыльями, облепленными, охваченными утлым цепким пометом, когда чуют весенних высоких перелетных птиц…
Почтенный бек, помните, у гератского мудреца, шейха Унсури, сказано: Я жил — и вдруг ангел Азраил ударил в барабан переселенья, а я не сварил запасов, и дела не сделаны…
Добрые дела не сделаны… А еще не поздно…
Зачем спешить на двух лошадях в город зла?.. Еще не поздно…
Еще и на смертном одре можно сотворить добро… Еще до ваших погребальных носилок-табут есть время…
Неужели вы хотите, почтенный Махмуд Талгат-бек из рода мангытов, чтобы единственным благом для окружающих была только ваша смерть?..
Шалые, смелые глаза Насреддина невинно и ясно глядят на старого бека, охотника…
— Как ты смеешь так говорить с нашим солнцеподобным повелителем?
Ты, сын дряхлого, землистого, нищего горшечника? — закричал с коня атабек Кара-Бутон, и постылое напрасное охотничье копье-батик ожило в его руках.— Может, кровь этого дерзкого, языкастого отрока заменит нам кровь тигра?.. Уж она-то не уйдет от нас в комариные камыши!..
— О светоч охоты, неумолимый соколоподобный атабек Кара-Бутон, еще проще вам добыть ослиную кровь!..
Вот мой осел аль Яхшур! Он не убежит, не уйдет рыбой. Он стар. Бросайте в него ваше разгневанное, справедливое, неумолимое копье!.. Только не промахнитесь, а то он пустит горькие ветхие ветры в вашу сторону,— улыбнулся Насреддин.
— Оставь его, Кара-Бутон. Он спас мне жизнь. Снял с моей ноги, уже похолодевшей, уже шагнувшей в ад, смертельного духа-албасты.
Он поедет со мной в мою крепость. Я хочу отблагодарить его…
И слова его мне нравятся… В каждой стране должен быть хоть один человек, говорящий правду… Иначе правителям будет скучно… Но не больше одного!.. Поедем со мной, Насреддин, сын горшечника!..
— Мне надо привезти домой дрова. Отец и мать сидят без огня. Они старые…
— Дрова привезет Кара-Бутон. В наказание за упущенного тигра!
Атабек без добычи пусть поведет в знак позора осла с дровами по кишлаку! Ха-ха!..
Поедем в мою крепость, Насреддин!.. Айе!..
Но кровь, кровь ушла!.. А была близка… Желанная!.. И бежала!.. Ушла!..
— Не ушла! — прошептал Кара-Бутон, и вновь желтые лисьи роящиеся его гибельные глаза пошли, скользнули по лицу Насреддина, и вновь две монгольские немые дальние кочевые стрелы просвистели у висков Насреддина…
Пока просвистели… Канули в осеннее зыбкое хладное небо… Пока…
Но Насреддин улыбался. Молодой. Вольный. Худой.
Долгий, сутулый, потому что с детства привык он работать топором и кетменем…
Он подошел к своему ослу и обнял его за теплую обвислую шею.
— Аль Яхшур, пойдем!.. Нас пригласили во дворец… В бекскую крепость Офтоб-кала… Оказали большую честь! Пойдем, мой друг с облысевшими ногами… Пойдем к беку, хотя больше всего на свете надо бояться милости и любви правителя… Пойдем, друг…
ГАРЕМ
…Учись, внимай, о отрок, пока полна
соком твоя ветвь. И пока податлива твоя глина — принимай
отпечаток мира…
Санаи
Сказано древним японским поэтом: Провел я как-то ночь в опочивальне князя… И все равно продрог!..
Ночь уже… Осенняя… Хладная… Тревожная… Волчья ночь!.. Ай!.
В такую ночь волки скользят, таятся, тянутся, неслышно впадают в спящие отары… Упиваются… Хладные роются, роятся в тесных горячих пахучих отарах, отарах…
А в бекской крепости Офтоб-кала огни горят.
За высокими глиняными глухими стенами стоит, прячется, таится бекский дворец… Резные деревянные колонны террас… Тяжелые грушевые двери с арабскими письменами…
Исфаганские, ферганские, текинские, китайские ковры устилают, удушают стены и полы огромных комнат… горят в дамасских бронзовых подсвечниках душистые рангунские свечи… курятся зыбкие пахучие индийские смолы-благовония из мальтийских серебряных кадильниц… Сладкий темный медовый дым витает, обволакивает, одурманивает…
Текут, стелются тяжкие сонные ароматы, дурманы…
Уже давно сидят за дастарханом Талгат-бек и Насреддин…
Уже они прилегли от многих сильных обильных хитроумных яств на узорчатые, шитые индийским тонким золотом подушки…
Уже они устали от бесед… Уже сон овеял их…
Уже придворные музыканты, певцы-хафизы оглохли от музыки и пения, но играют и поют, но их голоса меркнут, гаснут, теряются тонут в ночных тяжких, дремотных сонных коврах… Разбредаются… разваливаются… голоса… Ароматы дурманы курящихся благовонных сонных смол ползут уморяют, побеждают…
Уже танцовщицы, уже ивовые плясуньи в арабских волнистых прозрачных, как родники гор, шароварах гибко и льстиво вьются у дастархана, и глаза их слепнут от сна и желания, а ровные тугие ноги их вязнут в теплой шершавой мякоти ковров… А благодатные вольные груди их и ягодицы тяжелеют, резче обозначаются в усталых шелках, шелках, шелках…
Уже!..
Уже, уже ночь!..
Уже, уже сон!..
Уже, уже туй-пир уходит в сонные глубокие ковры, как вешний ярый алмазный живой ливень уходит в приречный песок…
И натекают, наползают ароматы, дурманы дымные медовые блаженные!.. Да.
Уже!..
Уже храпит Талгат-бек…
Уже жизнь его ушла в подушки и ковры…
Но!..
Насреддин не спит! не дремлет! он следит, как ложится, падает на смутный туманный ковер, смиряется, засыпает, утихает последняя плясунья…
Как осенняя недужная бабочка напоследок трепещет шелковыми крыльями-шароварами в холодных, опустелых, покрытых цепким жемчужным инеем полях, полях, полях…
Ах ты моя бабочка!.. Вот ты и оттрепетала, уснула, опала сквозящими оцепенелыми крыльями на осеннем ковре-поле!.. Опала, увяла, уснула… Ушла в смолистые зыбкие дурманы…
Тогда я тихо поднимаюсь с ковра, и дымный сладкий медленный туман остается внизу, у моих ног, и я осторожно иду средь спящих, словно среди мертвых… Среди погрязших в страстях!..
А сказано у шейха Руми: Не поддавайтесь своим страстям… Ибо тогда кони пожрут своих седоков!..
Мне кажется, что я шепчу, лишь шепчу эти слова давно ушедшего, усопшего мудреца, но я говорю их громко, потому что во мне тоже говорит ночной долгий стойкий хмель, и я шествую средь смертно спящих, и неожиданно Талгат-бек просыпается…
То ли от моих слов, то ли оттого, что большой палец босой моей ноги задевает в мареве смол чей-то брошенный на ковер дутар и спящая струна резко отвечает, отзывается, звенит в ковровой тишине дворца…
Ах, моя босая нога, погрязшая в низком тумане наслаждений!.. Пьяная, неверная, слепая босая нога!..
— Я слышу твои слова, отрок Насреддин,— говорит Талгат-бек глухо.— Но сказано пророком: Аллаху принадлежит одна сторона, которой я не погублю, другая принадлежит забавам и празднествам… И еще: Дайте отдых вашим сердцам, и они сохранят память об Аллахе!..
— Но за стенами вашей крепости волчья нищая ночь… Нищий эмират, нищая земля, нищие кишлаки, нищие поля, а вы тонете, спите, бродите в пьяных ков¬рах…
— А ты святой?.. Дервиш-суфий?.. Может, ты хо¬резмский святой Султан Ваис, который потребовал у Аллаха отдать ему души всех грешников на исправление? Ха-ха!.. Может, тебе подарить дервишскую шапку-кулох, посох и сосуд-кашкюль для сбора подаянья?.. Ха-ха!.. Может, ты святой?.. Может, ты еще и не входил к женщине?.. Может, тебе еще айвовые сны снятся?..
— Да,— опустил голову Насреддин.— Еще не входил… Еще снятся… айвовые сны…
— Что?! — сразу отрезвел Талгат-бек.— Так ты девственник?! Айе!.. Неужели есть такие в моем бекстве?! Айе!..
Пойдем, мой каракулевый турткульский молочный слепой травяной барашек, с которого еще не содрали нежную свежую первую шкурку!.. Ха-ха!.. Пойдем!..
— Куда?
— В мой гарем!.. Мне он уже не нужен… Мои былые ночи — такие сладкие, быстрые, спелые ночи лобзаний, содроганий, соединений сменились длинными ночами размышлений!.. Да!.. Краткие ночи соединений, касаний, прикосновений сменились длинными ночами размышлений… Пойдем!..
Я не хочу в гарем, в чужой гарем…
Не хочу, не хочу, я хочу домой, к своим старым родителям — я знаю, они не спят, они ждут меня, моя старая оя Ляпак-биби и Мустаффа-ата…
Глядят в сырую осеннюю ночь старыми слезящимися глазами… Ждут…
Оя завернула в одеяло косу-пиалу с машевой чечевичной кашей чтобы не остыла… Я хочу домой… Спать хочу… Зачем мне чужой гарем?.. Бекский гарем… Зачем?..
Но Махмуд Талгат-бек тащит меня по бесконечным спящим темным коридорам, комнатам, айванам…
У него рука сильная, цепкая, щедрая… Паучья меткая тугая рука…
— Идем, сынок… Идем, Насреддин!.. Я оставлю тебя в гареме на всю ночь, и ты сразу пройдешь всю науку любви!.. За одну ночь!.. Сейчас гаремные евнухи — старухи помоют тебя в бане и переоденут тебя в ласковый ночной фазаний чапан любви!.. В мой любимый чапан! А теперь я ношу темный чапан старости… Эх, фазаний чапан!..
— Старухи?! В бане?! Зачем?.. Зачем мне фазаний чапан?..
— Разве ты не знаешь, что фазаны соединяются только ночью?.. Только!.. Как и дикобразы!..
— Я хочу домой… Я хочу спать… Я хочу соединиться со своими родными!.. Я не фазан и не дикобраз… Отпустите меня домой, домулло!..
— Иди, иди… Смелее!.. Утром ты будешь благодарить меня… Иди, фазан! Иначе я прикажу избить тебя палками до смерти!.. Иди!.. Айе!..
И я иду. И мне интересно. И страшно.
Что ждет меня в гареме?.. Что?.. Айе!..
Иду.
…И вот уже две немые банные беззубые старухи обливают меня, нагого, худого, теплой душистой обильной мускусной водой из больших глиняных хумов-кувшинов.
Стены бекской бани выложены лазурными самаркандскими изразцами…
Я лежу, томлюсь, вьюсь, как пойманная распластанная рыба на мраморной мокрой, скользкой скамье, расписанной павлиньим меккским орнаментом и диковинными заморскими цветами и райскими гуриями…
Лежу… Вода, обильная, ласковая, струится…
Старухи властно и умело мнут, будоражат, растирают теребят мое голое костлявое первое раннее тело отрока…
Я прижимаюсь лицом к мраморной гурии…
Я замираю, засыпаю, мне кажется, что я бегу, тону в полуденных, лестных, ластящихся, мятных, мяклых, солнечных, рисовых полях…
Я опускаюсь в теплую солнечную комариную рисовую воду…
Эти поля начинаются прямо у моей кибитки-мазанки, и я часто ухожу, зарываюсь в их зеленую рыхлую, нагретую солнцем воду, воду, воду…
…И тут я слышу сквозь скользкий плеск воды какой-то тонкий, шершавый, как айвовый плод, шелестящий звук.
Я открываю глаза: склонившись над мраморной скамьей, хищно вьются надо мной, как вороны над падалью, две старухи. Айе!..
В руках у них долгие узкие сверкающие дамасские бритвы, и они ловко, неслышно снимают с моего мокрого тела волосы. Вначале под мышками, потом у основания живота… Я становлюсь нагим и гладким, как куриное яйцо…
— Айе!.. Эй, старухи, не заденьте, не повредите меня!.. Срезайте ветви, но не заденьте ствола!.. Я не хочу быть евнухом! — кричу я, стараясь не дышать и не двигаться, чтобы чуткие бритвы не впились, не вошли, не нарушили меня…
И тут в струях банной мускусной воды ко мне льнет, придвигается старушечье степное, похожее на древнюю истертую могильную плиту лицо, и беззубый рот шамкает, шепчет, улыбается:
— Сынок! Отрок!.. А почему бы тебе не стать евнухом?.. и не будет у тебя в жизни никаких тягот и забот!..
Раис Абу Али ибн Сина считал любовь болезнью наряду с бессонницей, манией и водобоязнью!.. Зачем тебе маяться, болеть?.. А по тебе видно, что ты будешь подвержен этому недугу!..
— Нет! — кричу я.— Я хочу болеть этой болезнью! Всю жизнь!.. Хочу! Хочу! Хочу!.. И уберите ваши бритвы!.. Эй, скорей!..
— Ослиный плод к ослиной жизни приведет! — вздыхает старуха, с сожалением глядя на мое тело…