Студент посмотрел с удивлением, но тетрадь уложил аккуратно. Мамонтов попрощался, забрал свой сверток.
Дома он спрятал штаны под матрац, чтобы передать при встрече комиссару. Но встретиться им нс пришлось. В одной из разведок комиссар попал в плен к белым. Перебежчики рассказывали, как он умирал. На допросе били его прикладами; он упал весь в крови. Его потащили к яме; он вырвался, крикнул: «За коммунизм! Долой белых гадов!» Офицер скомандовал: «Лезь в яму!» — «Выкуси! — ответил комиссар, скрипнув зубами. — Выкуси, гад! Не пойду в яму! Несите!» Его подняли на руки, бросили в яму и там застрелили… Мамонтов узнал об этом на митинге, что собрался в театре; говорил студент.
После митинга Мамонтов догнал студента на площади.
— Куда же девать мне штаны? Замочка нет у меня к сундуку — ремнем затягиваю… Еще украдут.
Студент молчал, глядя в землю. День, с одинокими снежинками наискось, незаметно переходил в сумерки; первая гармошка подала где-то в отдалении свой голос. Студент наконец сказал:
— Никто не украдет, больно уж приметные. Оставьте себе. У вас будут на память штаны, у меня — тетрадка, а больше, кажется, ничего и не было у него.
Очень грустную ночь провел Мамонтов. Мигала коптилка, в печке с треском оседали дрова; они горели неровными вспышками, точно стараясь догореть поскорее. За бревенчатыми стенами в пустынной темноте все гудел и гудел ветер; глухая музыка его с утомительным однообразием сопровождала одинокое кружение земли в холодном пространстве.
Горбясь и волоча ноги, Мамонтов подошел к своей койке, достал пачку серых шершавых листов. Это была пьеса, давно уж готовая и теперь ненужная — некому ее прочитать. Мамонтов решил сжечь пьесу, открыл дверцу печки, но как раз лопнула под напором ветра проволока, скреплявшая створки окна, и холодная струя слизнула мигающий огонек коптилки. Мамонтов подбежал к окну и, суетливо закрывая его, увидел на площади нескончаемое движение — все в одну сторону — войска шли на фронт.
Закричал проснувшийся Логинов:
— Это еще что?! Чорт знает! Закройте, сумасшедший старик. Лето вам красное, что ли!..
Преодолевая упругое сопротивление ветра, Мамонтов закрыл окно, ощупью собрал свои листки на полу, спрятал их и улегся, не снимая ботинок. Он лежал с открытыми глазами и слышал, казалось ему, через стены и через ветер сдержанный гул проходивших войск. Он думал о погибшем комиссаре; вернее — он думал о живом комиссаре, потому что воспоминание упрямо возвращало его к живой улыбке походке и голосу — негромкому, с хрипотцой Это была тяжелая ночь.
К утру Мамонтов что-то решил, забрался желтый от бессонницы, в свой закуток и просидел там два дня, переделывая пьесу. Под гоняемый безотчетной, властной необходимостью выразить и закрепить свое воспоминание, он сделал героем пьесы погибшего комиссара. Так и значилось в списке действующих лиц: «Ефим Авдеевич Авилов, комиссар». Мамонтов пригнулся к столу, строча и перечеркивая. Его прохватывала короткими вспышками дрожь; он волновался, хотя перед ним не было ни переполненного зала, ни огней рампы — только серый шершавый лист бумаги.
Третий акт. Бурная ночь. Степь. Палач офицер допрашивает комиссара и тут же расстреливает его. Комиссар произносит предсмертный монолог, заканчивающийся знаменитыми словами: «За коммунизм! Долой белых гадов». А стрельба надвигается все ближе и ближе; врываются красные, говорят умирающему комиссару: «Мы победили!» Занавес. Мамонтов поставил последнюю точку. Успокоение — как будто легла на все большая прохладная тень. Он закрыл глаза, привалился к бревенчатой стене, вытянул ноги.
…Антрепренер, человек занятой, не стал даже читать пьесу — и так сойдет.
— Очень хорошо, очень кстати! — антрепренер щелкнул пальцами. — Понимаете ли, вчера вагон с обмундированием пришел. Я интересовался — не дают… Но если мы пьесу революционную покажем — тогда извините-с… Я им тогда все кишки вымотаю, но получу!..
За час до начала спектакля теперешний комиссар студент прислал на сцену двадцать красноармейцев; они должны были кричать, стрелять и бегать, изображая войско. Красноармейцы столпились в узком проходе за кулисами, переговаривались вполголоса и курили, пуская дым в рукава. И вдруг, оробев, они побросали свои цыгарки, вытянулись смирно: перед ними появился Мамонтов — в красных штанах, с деревянным наганом у пояса, в полураспахнутой кавалерийской шинели до пят. Густой грим скрывал его бледность. Заметив красноармейцев, он еще подтянулся и прошел мимо четким военным шагом, звеня шпорами, не горбя спины.
Гул в зрительном зале медленно затихал. Перед выходом на сцену Мамонтов задержался; колени его дрожали; он ухватился за косяк двери, пошатнул декорацию. Все в нем было напряжено, голос не умещался в груди, требовал выхода. «Что-то со мной творится?..» — подумал он; в этой мысли было смятение, испуг, радостное торжество. Сбоку, на цыпочках, подбежал антрепренер:
— Идите! Идите!..
Мамонтов набрал полную грудь воздуха и шагнул из темноты на освещенную сцену. Зыбкие доски дрогнули под ним. Из темного зала повеяло на него дыханием толпы.
— Да, надо действовать! Враг опасен! Надо спасать республику!
Слова прозвучали широко и певуче; сам наслаждаясь разливом и силой своего голоса, он повторил:
— Надо спасать республику!
Пауза. Он прислушался и чутким ухом уловил в зрительном зале сдержанный слабый ропот. Он был опытный актер и знал, что этот ропот обещает ему победу.
Он сразу же завладел всей сценой. Сегодня он хотел играть один. Люди и вещи покорно отодвинулись назад, в тень, и вспыхивали только изредка отраженным светом. Он опустил случайно глаза и увидел в будке остробородое радостно-изумленное лицо суфлера.
— Талант! — прошептал суфлер. — Великий вы артист, Владимир Васильевич! — Мамонтов сверху великодушно улыбнулся ему, как полубог ничтожеству.
Опустился занавес — под грохот, вой и топот всего зала. Мамонтов с мгновенной острой болью пожалел, что комиссар Ефим Авдеевич не придет на сцену поздравить его.
Зато прибежал антрепренер, весь лоснящийся, как будто густо смазанный маслом.
— Прочь! — сказал Мамонтов, величественно поднимая ладонь. — Не сбивайте мне настроения. Я не разговариваю в антрактах!
Во втором действии он играл сдержаннее, приберегая силы для последнего, предсмертного монолога.
Этот монолог начинался словами: «Прощайте, товарищи!» Глухое рыдание оборвало голос Мамонтова. Зал ответил ему единым вздохом. Мамонтов скорбно опустил голову и долго стоял, не шевелясь, со связанными руками, в разодранной рубахе. Вдруг он выпрямился, шагнул вперед; глаза его неукротимо блеснули; багровея и надуваясь, он порвал веревку на руках.
Суфлер торопливо привернул свою лампочку. За сценой ударили в лист железа — началась буря.
Она бушевала вокруг, свистя и грохоча, страшнее чем в «Лире», но Мамонтов все покрывал своим низким и хриплым голосом. Он кричал, извиваясь и колотя себя кулаками в грудь; пот крупными каплями собирался на жирном гриме. Выстрел. Мамонтов упал; ворвались, топоча, красноармейцы. Мамонтов, умирающий, приподнялся на. локте и вытянул руки навстречу им.
В зале творилось неописуемое, кричали «ура!», грохот все нарастал, поднимая крышу. К Мамонтову подошел взволнованный серьезный студент — новый комиссар;
— Спасибо, товарищ Мамонтов! Наверное, раньше вы играли на столичных сценах.
— Никогда, — гордо ответил Мамонтов. — Я презираю столичные сцены, там нет искусства, нет души. Одни фигли-мигли.
Налетел антрепренер, загнал студента в угол и долго держал в плену, подсовывая какую-то бумажку. Понемногу все затихло, театр опустел. Антрепренер деловито сказал, вытирая потный лоб:
— Десять гимнастерок выдрал. Завтра пойду просить брюки. Насчет сапог ничего не слышали, — есть у них?..
7
Пьеса «Смерть комиссара» шла почти ежедневно. Мамонтов стал местной знаменитостью. Мальчишки на улице кричали: «Товарищ комиссар!» — и забегая вперед, вытягивались перед ним по-военному; глаза, их светились восхищением и преданностью.
Он принял славу спокойно, с достоинством, он снова поверил в мощь своего таланта, в благородную высоту своего искусства. Он не имел в жизни другой цели, кроме служения искусству, и когда, после спектаклей, новый комиссар благодарил его за помощь революции, — он отмалчивался: это совпадение казалось ему случайным. Он пришил все пуговицы к своему пальто, завел черную шляпу, толстую палку. Неторопливо ходил он по улицам и с важной, старомодной учтивостью отвечал на приветствия поклонников. Да, у него появились поклонники — в затрепанных шинелях, прожженных искрами походных костров. Некоторые из них приходили даже в гости к Мамонтову. Пришел однажды веселый маленький татарин в ярко-оранжевом полушубке в стеганых ватных штанах и, смешно коверкая слова — «твоя курящий человек-та, моя некурящий, бери, нисява деньга не надо, бульно хорошо селовек-та!» — положил на стол перед Мамонтовым свой махорочный паек, исчез и никогда больше не появлялся. Пришел ткач из Иваново-Вознесенска — суровый, морщинистый, на голове — посеребренный бобрик. Ткач решил переписать пьесу и послать на родину для агитации. В нем было что-то от покойного комиссара Ефима Авдеевича, — в глазах ли, в походке ли — Мамонтов так и не понял. Еще многие приходили — всех не перечесть.
…Ударили сухие морозы и держались целую неделю без снега. Небо очистилось; по ночам из его звездной глубины изливался на землю синий, резкий, прозрачный холод; земля сжалась, лужи промерзли до самого дна, взъерошенная грязь на дорогах окаменела. Потом опять нависли низкие тучи, потеплело, и густо пошел снег. Гуляя, Мамонтов забрел однажды в городской сад; там было светло, тихо, чисто, и елки опирались на сугробы своими белыми лапами. Мамонтов подошел к обрыву; за рекой начиналось белое, ровное, плоское поле… И далеко, очень далеко, где тусклая белизна поля терялась в тумане, он заметил медленное движение расплывчатых пятен и не сразу понял, что это идут по большому тракту войска. Война продолжалась и даже близилась: странно было думать об этом в тихом и светлом снежном саду,
Он медленно вышел из сада, погруженный в раздумье; не заметил тревожного оживления на улицах — обывателей, закрывающих ставни, военных, что серьезно и деловито спешили куда-то. застегиваясь на ходу, конников, галопом пролетевших мимо него — первый, второй — к штабу.
Антрепренер встретил его сообщением;
— Слышали? Наступают.
— Кто?
— Конечно, не мы с вами. Белые…
Все притихли, Мамонтов сказал, снимая пальто:
— Ерунда. Паника. Уж сколько раз…
И не договорил. Воздух над ним мягко дрогнул и как бы осел от далекого глухого удара.
— Ага! — сказал антрепренер. — Вот вам и ерунда!.,
Второй удар, третий, четвертый — подряд. Суфлер, шаркая туфлями, кинулся к лампе, потушил ее; стало совсем темно, и опять воздух, дрогнув, осел.
— Началось!.. Господи Иисусе, — тихо сказал суфлер.
К ночи бой приблизился. Над крышей свирепо завыли снаряды. Этот звук нарастал мгновенно и зловеще, прижимая к земле скрюченных от страха людей, и заканчивался звенящим разрывом где-то вблизи вокзала. Доносилась пулеметная стрельба, залпы. Антрепренер приказал завалить окна и двери скамейками, лампу не зажигать, печку не топить. Актеры, оцепенев, сидели в темноте, в холоде. Голоса почему-то стали у всех одинаковыми — тихими и сиплыми; не поймешь даже, кто говорит.
Завыл снаряд. Взрыв.
— Двадцать два…
— Как они целятся в темноте?
— Двадцать три…
— Замолчите вы наконец! Считайте про себя!..
Молчание, вздохи, поскрипывания… Снаряд лопнул совсем рядом. Земля раскололась, посыпались, мелко звеня, стекла, дом загудел, отозвались басовые струны в рояле.
— О, господи!
— Двадцать четыре…
В сторону считавшего полетело что-то тяжелое, покатилось, громыхая, по доскам.
— Молчите, вы, идиот!
Снова взрыв, еще ближе. Потом тишина, и каждый услышал свое дыхание, биение своего сердца…
В эту ночь красные войска оставили город. Утром улицы были насквозь пустыми — ни души. Мамонтов стоял у дверей театра, опершись на палку. Ушли все зрители, все поклонники; его покинули. Он растерялся, обиделся — как же так? Опять не у дел? И вдруг затаил дыхание, в груди почувствовал тесноту, в ногах — слабость: ведь белые могут очень крепко прижать его за революционную пьесу.
Угнетенный и придавленный этой мыслью, он поспешно вернулся в полумрак театра, уселся, нахохлившись, на свою кровать, поднял воротник.
— Что-то знобит, — пожаловался он суфлеру.
Логинов выразительно кашлянул.
«Донесет, — подумал Мамонтов. — Обязательно донесет».
Антрепренер тихо сказал у окна:
— Идут.
Все бросились к окну. Через мутное, запыленное стекло с прилипшей к нему паутиной и высохшими мухами день казался тусклым, неласковым. Усталые солдаты нестройно шли по площади, спотыкаясь, наступая на пятки друг другу.
— Как же теперь, папаша? — сладким и тошным голосом спросил Логинов.
Мамонтов промолчал, как будто не слышал.
— Трепещете, папаша?..
Но тут вступился антрепренер.
— Вы это о чем? Вы это бросьте, любезный. Да, да, бросьте! Что?! Прошу не забывать, что теперь здесь полный хозяин я. Контракты будем подписывать — поняли? Деритесь сколько угодно, но чтобы наружу у меня сор не выносить. Этого я не допущу. Пресеку. Актер — человек подневольный, что прикажут, то и делает — должны понимать… Вы не беспокойтесь, — добавил он Мамонтову. — Это все глупости, болтовня одна.
Логинов ворча отошел, усмиренный. Антрепренер выволок из-под койки тяжелую плетеную корзину и, загородив ее спиной от посторонних глаз, долго возился, открывая секретный замок.
Он достал из корзины брюки в полоску, визитку, жилет и, наконец, котелок. Все это слежалось, помялось, пожелтело, сыпался, как мелкая изморозь, нафталин, распространяя вокруг въедливый стариковский запах.
— Великое дело костюм, — сказал антрепренер, чистя рукавом котелок. — У некоторых раньше на этом вся карьера держалась. — Он подбросил котелок и поймал прямо на голову. — Завтра пойду устанавливать дипломатические отношения, может быть, разживусь чем-нибудь. У этих, наверное, полегче с продуктами.
На следующее утро он бесстрашно и деловито пошел в своем котелке разыскивать новую власть. Вернулся в сопровождении солдата, тащившего на спине тяжелый мешок.
— Сюда, сюда, братец! — бодро покрикивал антрепренер. — Давай, высыпай!
Солдат приподнял мешок за углы, и на пол. тупо стуча, посыпались жестяные банки.
— Консервы, — кратко пояснил антрепренер. — Шестьдесят банок. Мясные.
Он гордился своим успехом, был весел и оживлен.
— Народ, конечно, крутой, — рассказывал он, проводив солдата. — Шуток не любит. Четверо уж висят на столбах для устрашения… (Логинов посмотрел на Мамонтова и густо кашлянул.) Противная картина, должен сказать: языки торчат, действует на нервы. Теперь необходимо соорудить постановочку: «Боже, царя храни», там «За единую, неделимую», еще что-нибудь. Садитесь писать, Владимир Васильевич.
— Что писать? — не понял Мамонтов.
— Как что? Пьесу! И чтобы гимн в конце. Бумага у вас есть?
Опять забрался Мамонтов в закуток, отгороженный декорациями. Сюда никто не заглядывал; холодная пыль проникала в самую душу, оседая серым налетом вялой и безысходной тоски, — даже зубы заныли. Вернулось знакомое отупение, когда мысли не горят, а медленно тлеют в дыму, бессильные дать хотя бы проблеск света,
Пришел антрепренер.
— Все еще сидите! — Он взглянул на бумагу, покрытую завитушками, подписями. — И ничего не сделали до сих пор? Ну разве же можно! Там народ крутой.
— Не знаю о чем писать. Интриги нет,
— Интриги! — рассердился антрепренер. — Удивляюсь я на вас, господа, — никакого практического соображения! Выдумал тоже — интриги нет, Шекспир нашелся, интригу ему. Давайте сюда пьесу ту, «Смерть комиссара»!..
Он наполнил тесный закуток быстрыми суетливыми движениями, приплясывающей походкой, суховатым треском голоса.
— Пишите! — командовал он, пробегая глазами перечень действующих лиц. — Тут у вас комиссар. Пишите — полковник Ефим Авдеевич Авилов… Гм… Нет, не годится! Пишите — полковник Аркадий Валентинович… Ну Елецкий, что ли… (Он почмокал губами, языком, пробуя фамилию на вкус.) Дальше — офицер-палач. Пишите — комиссар-палач. Здесь еврейскую фамилию — Рабинович. Нет — лучше Шмеерзон. Кто у нас играет — Логинов? Сказать ему, чтобы на акцент налегал… Давайте первую реплику. Как?.. «Надо действовать. Враг опасен. Надо спасать республику!» Все остается, только вместо республики напишите святая Русь. — «Надо спасать святую Русь». Добавьте еще — «с нами бог!»
Он вывернул наизнанку весь первый акт, прочел его вслух и остался доволен. «Вот как надо работать! — поучительно сказал он. — Поехали дальше!» Мамонтов покорно строчил, пальцы его онемели на карандаше.
Когда антрепренер наконец отпустил Мамонтова, заледеневшее окно было окрашено зимней неяркой зарей. На сцене храпели, свистели, сопели; печка остыла, и шел от нее запах холодной гари. Мамонтов лег спать, весь разбитый, как будто с похмелья, и сны были у него неприятные, страшные: он все бежал и бежал куда-то вверх по лестнице, спасаясь от преследователей, и, оборвавшись, падал вдруг в черную, бездонную яму; в этом гибельном полете сердце его замирало, готовое лопнуть.
…Антрепренер напомадил волосы, зачесал их на плоскую лысину; из кармана его визитки торчал уголок бледносиреневого платка, на пальцах сияли огромные фальшивые камни, галстук был завязан бабочкой.
Послышалась песня; ее отхватывали с присвистом, лихо. В театр на монархический спектакль гнали солдат. Антрепренер опрометью кинулся к двери, навстречу им.
Солдаты расселись, оставив первый ряд свободным для господ офицеров.
На сцене все уже было готово — декорации поставлены, актеры загримированы.
— Холодно… дует… Скорее бы, — вздыхал суфлер. Он давно забрался в свою будочку и кротко посматривал оттуда, как мышь из норы.
Наконец пришли офицеры. Антрепренер, изогнувшись, шаркая ногами, провел их на почетные места.
Актеры приготовились к выходу. В последний раз Мамонтов посмотрел в зеркало. Белые пушистые усы выглядели вполне благородно в сочетании с офицерским кителем и матово-серебряным блеском погон. «Как-нибудь… — подумал он, страшась пустоты в своей душе. — Как-нибудь».
Занавес раздвинулся. Мамонтов вышел, Зал встретил его молчанием. Такая тишина был непривычна Мамонтову. В середине первой ж фразы сдавленный голос его осекся, перехваченный сипотой. В переднем ряду кто-то громко сказал: «Развалина!»
Он играл плохо, совсем плохо. Он привык своей роли к полураспахнутой шинели, к свободным широким жестам; в узком офицерском кителе было тесно и телу, и голосу его, и душе. Усы мешали ему, залезая поминутно в рот, язык заплетался; он и кричал и бил себя кулаками в грудь, но забыться не мог — все время, точно в зеркале, видел свои кривлянья и горько думал: «Балаган! Ярмарочный балаган!»
Как знакомо было ему это вялое позорное бессилие! Оно вернулось, — неужели теперь навсегда? Он замер на сцене. — «Господа офицеры, я сам пойду в разведку!» — шептал суфлер. Мамонтов молчал, думая о своем. Суфлер в страшном волнении высунулся из будки. «Владимир Васильевич! Владимир Васильевич!» Мамонтов опомнился и равнодушно сказал эту фразу. Колыхаясь, двинулся с обеих сторон занавес, отгородил зрительный зал, и Мамонтову полегчало.
Прибежал запыхавшийся антрепренер.
— Темперамента, побольше темперамента! Блесните уж, голубчик, поднатужьтесь!..
Мамонтов не ответил ему, только вздохнул.
В третьем акте бесстыдно паясничал Логинов, изображавший комиссара Шмеерзона. В зале посмеивались над его ужимками. Мамонтов крикливо повторял вслед за суфлером свои реплики. Приближался последний, знаменитые монолог. Мамонтов, тоскуя, думал, что монолог чересчур длинен — две с половиной страницы, надо завтра же сократить… И вдруг с необычайной ослепительной ясностью вспомнился ему комиссар Ефим Авдеевич, лицо, походка, голос, предсмертные слова, столько раз повторенные с этой сцены под напряженное хриплое дыхание толпы. Воспоминание опалило Мамонтова, лицо его загорелось от стыда. «Подлость какая», — с отчаянием подумал он.
Уже давно подошло время его монолога, пауза угрожающе затянулась, а он все молчал. Губы его шевелились без голоса. Все непонятное, темное, что его томило и мучило, сразу раскрылось, освещенное вспышкой совести. Он понял — служить, хотя бы на подмостках, тому делу, которому комиссар служил, — в этом и была вся жизнь; ничто больше не согревало старческого, опустошенного сердца. «Ефим Авдеевич! — прошептал он благоговейно, как в детстве молитву. — Ефим Авдеевич!..»
В рядах требовательно кашлянули, наскучило ждать. Мамонтов с ненавистью посмотрел в темный зал. Глухим, трудным голосом он произнес вслед за суфлером первую фразу монолога: «Я погибаю за святое дело освобождения России от красных варваров!..»
Нет, это было невозможно, выше его сил! Он опять замолчал, смятый непреодолимым отвращением.
Кашель в рядах повторился — требовательный, напоминающий. Мамонтов шагнул вперед, охваченный злобным порывом. Все в нем восстало против чужой и ненавистной воли. «Ждете! — Думал он, глядя в зал. — Не дождетесь!»
В просвете между кулисами показался потный, встревоженный антрепренер. Руки и голова его дергались, как у паяца на ниточках; он шептал, страшно тараща глаза и вытягивая губы. В его слитном свистящем шопоте Мамонтов разобрал только три слова: «Темперамента!.. Блесните, голубчик!..»
Решение пришло мгновенно: «Я блесну! — подумал Мамонтов. — Я сейчас блесну!..» Сердце его билось редкими, тяжелыми ударами, как будто из последних сил; он побледнел, руки похолодели, в ушах тонко и напряженно заныла струна. Мамонтов захмелел. Вдохновение с необычайной силой понесло его к рампе; сопротивляться он не мог. Он дал суфлеру знак замолчать. Весь монолог комиссара Ефима Авдеевича из революционной пьесы он знал наизусть и приготовился сказать слово в слово, последний раз. Страха он совсем не испытывал, даже не думал о тем, что будет после.
Ударили за сценой в лист железа, Мамонтов гордо вскинул голову, наслаждаясь предчувствием подвига. Руки его по ходу действия были связаны. Он напряг мускулы, разрывая веревку — и не порвал. Ее плохо надрезали перед спектаклем. Он попробовал еще раз, стиснул зубы и весь изогнулся, в глазах у него потемнело от усилия. Веревка ободрала кожу на руках, сдавила кости и опять не порвалась.
…Он услышал смех в зале, выпрямился. И когда он выпрямился — в его душе было только смятение и страх перед тем, что он хотел совершить; ни огня, ни решимости… Он все потратил на последнее, бесплодное усилие порвать веревку.
Он в растерянности оглянулся. Антрепренер, грозясь кулаком, сердито кричал ему из-за кулис:
— Молчит, как осел! Начинайте, чтоб вам пусто!..
Суфлер подал реплику, Мамонтов деревянным голосом повторил ее. Так и пришлось ему со связанными руками заканчивать монолог, А за кулисами все время плевался и шипел разъяренный антрепренер.
Еще не закрылся как следует занавес, а он уже выскочил с проклятиями и воплями на сцену.
— Мне плохо, я заболел, — сказал Мамонтов.
— К чорту! — гаркнул антрепренер. — Утопил! На самое дно! А вы, — кинулся он на Логинова, — что вы смотрели! Партнер не тянет, а он сидит как болван, как чурбан!..
Одним прыжком он пролетел сквозь занавес в зал. На сцену донеслось из переднего ряда его стрекотание:
— Заболел… Кто мог подумать?.. Да, да, совершенная развалина, восемьдесят лет…
Мамонтов протянул связанные руки суфлеру, и тот разрезал веревку ножом. Мамонтов улегся на свою койку, с головой накрылся одеялом. вокруг ходили, шаркали ногами, дружно ругали его, — он молчал. Он действительно заболел, его бросало то в жар, то в холод. Мучила жажда, но он терпел, не осмеливаясь даже пошевелиться.
Когда все улеглись, затихли, он встал и в одних носках ощупью направился в угол, к ведру с водой.
— Любезный! — позвал его скрипучий голос Логинова. — Вы слышите, любезный? Извольте завтра же убрать от печки свой одр. Куда угодно, хоть к чорту! Попользовались, хватит!
Мамонтов ответил:
— Я могу убрать, если хотите, сейчас.
— Вы очень вежливы, очень… Но вы опоздали, папаша, понимаете, вы опоздали!
— Ах, мне все равно! — сказал Мамонтов с надрывам. — Доносите хоть завтра!
Логинов тонко засмеялся в темноте:
— До чего это приятно, папаша, сразу все понять в человеке. Как в шахматах: один неправильный ход противника и дальше все ясно… У вас, между прочим, есть привычка думать вслух, — вы замечали? Вы сегодня вспомнили на сцене Ефима Авдеевича, комиссара, вашего покойного друга…
— Неправда! — быстро перебил Мамонтов. — Я не вспоминал. У вас нет свидетелей. Вам никто не поверит.
— Вы страус, папаша, глупый страус. Зачем свидетели? Ведь я не собираюсь тащить вас к мировому и не собираюсь доносить. Я объявляю вам помилование.
Из щелей снизу несло холодом; ноги Мамонтова совсем заледенели. Он лег, скрючился и затих, притворяясь спящим.
— Перестаньте хитрить! — донеслось из темноты. — Меня вы все равно не перехитрите, я — психолог. Очень интересно вы играли сегодня, очень интересно; я лично получил большое удовольствие.
— Замолчите! — сказал Мамонтов. — Я прошу вас, замолчите. Я — старик. Что я вам сделал?